Но Диккенс поступил в своей обычной манере: засучив рукава взялся за работу — за тот самый роман «Барнеби Радж», который он постоянно откладывал вот уже четыре года. В конце января 1841 года, когда не прошло и недели с того дня, как он поставил точку в «Лавке древностей», он принялся за «Раджа» и добавил новую главу к первым двум, которые написал в 1839 году. «Среди трудов и огорчений, — писал он, — я принимаюсь за свою книгу. Некая благотворная сила открыла мне сразу всю историю и пробудила к ней интерес, я не выдумываю ее, о нет, но вижу ее и переношу на бумагу».
Исторический сюжет, столь сильно отличающийся от семейной драмы, показанной в «Лавке древностей», несомненно, стал для него спасительным отвлекающим средством. Находясь под явным влиянием Вальтера Скотта, Диккенс избрал своей темой любопытный эпизод — мятеж лорда Гордона 1780 года, который начался с антипапистских беспорядков, своей неистовостью отражавших более широкое недовольство обездоленных классов и в каком-то смысле ставших предвестником французской революции. Хотя он оставляет в стороне болезненные вопросы личных отношений, он не сильно отдаляется от своих повседневных забот и в очередной раз сталкивается с беспокоящими его политическими вопросами. Местами кажется, что он сочувствует мятежникам — не в плане религии (Диккенс хотя и был далек от католицизма, проповедовал в его отношении полнейшую терпимость), а когда он описывает, например, пожар в Нью-гейтской тюрьме, символе государственного насилия, которая напоминала ему Маршалси его детства. С другой стороны, на тех же страницах проступает его отвращение к движениям толпы, ее слепой и безликой силе. За несколько месяцев до возобновления работы над «Барнеби Раджем» Диккенс настоял на том, чтобы присутствовать (как раз в Нью-гейте) при казни одного преступника, и вышел оттуда, возмущенный видом черни. Он увидел там лишь: «…распутство, разврат, зубоскальство, пьянство и порок, выставленный напоказ в полусотне других обличий. Никогда я не считал возможным получить столь отвратительное впечатление от собрания себе подобных». Похожее чувство омерзения порой ощущается в «Барнеби Радже», даже если Диккенс признаёт обоснованность народной мести.
Эта двойственность присутствует и в его отношении к чартизму — почти повстанческому движению, потрясшему Англию после провала избирательной реформы 1832 года. Диккенс отстаивал идею об истинной демократизации политической жизни; он разделял всей душой возмущение чартистов по поводу новых законов о бедных и ужасных условиях труда рабочего класса. Но он не мог оправдать массовые восстания и применение насилия, которое ему претило, а потому замкнулся в парализующем противоречии между сочувствием к требованию этого движения и неприятием используемых им средств, что придает «Барнеби Раджу» неоднозначность.
Хотя роман принадлежит к произведениям Диккенса с наименее выраженным личностным подтекстом, в нем вновь встречаются образы недостойного отца и мятежного сына. Возможно, в это время Джон Диккенс, отправленный в изгнание в провинцию, опять принялся за свое… «Управляющий», похоже, подделал подпись сына, выставив его своим поручителем, что вынудило Диккенса публично отмежеваться от него, напечатав объявление во всех крупных газетах. Старые проблемы никуда не делись. В это же время Кэт родила четвертого ребенка — Уолтера (8 февраля). Чтобы сбежать из своей «семейной тюрьмы» (к дому на Девоншир-Террас он только что совершенно сознательно приделал новую решетку), а также покинуть Лондон, где он был нарасхват и не мог работать, Диккенс принял приглашение в Эдинбург и 19 июня уехал в Шотландию — вместе с Кэт, но без детей. Затем он снял на лето виллу в Бродстерсе.
Родина Вальтера Скотта устроила триумфальную встречу его ученику. «Гостиницу осаждают со всех сторон, — рассказывал он Форстеру, — я был вынужден укрыться в заброшенном номере в конце длинного коридора, где и пишу это письмо. Говорят, на банкет приглашены 300 человек». Возможно, в тот момент Диккенсу вспомнился банкет, устроенный Эдинбургом в честь лорда Грея, — он освещал его как журналист. Теперь, в 29 лет, он сам герой дня и может оценить свою популярность более чем в 500 километрах от дома.
Шотландия, помимо смены обстановки, принесла ему и другое утешение: зрелищность. В особенности ему понравилась живописная долина Гленко с древним потухшим вулканом — невероятно романтическое место: «Потоки кипели и бурлили, во всех направлениях поднималась водяная пыль, похожая на дым больших пожаров. Эти водопады низвергались по склонам всех холмов и гор, бросались, как демоны, через дорогу и исчезали в глубине скал». Он воспроизведет эту фантастическую терминологию почти дословно в описании мятежа лорда Гордона; необузданность природы отражала в своем зеркале дикость людей и возвышала ее. Как бы далеко он ни был от Лондона, Диккенс не забывал о своем произведении, наоборот: он взялся за него с еще большей решимостью, словно оно существовало помимо него самого, в некоем сказочном мире, куда он мог явиться за ним. Он не был путешественником в классическом смысле слова, человеком в поисках экзотики; каждый новый пейзаж напоминал ему о внутренней буре, и он всегда возил с собой «свой Лондон», словно нематериальный багаж.