Осокин ничего не мог произнести, ни одного слова. Дрожащей ладонью он гладил ногу девочки, трогал пальцами ее волосы и, чувствуя, что сейчас разревется, отвернулся в сторону.
— Ай, что же ты с негритенком сделал? — горестно воскликнула Лиза.
Только теперь Осокин заметил, что он продолжал держать в левой руке негритенка, которого схватил, когда вылез из реки. Негритенок был весь испачкан илом. «Вероятно, я его в ручье выкупал, когда провалился на мосту», — подумал Осокин. В эту минуту все ему казалось прекрасным, и грязный негритенок был прелестнее всего на свете.
— Это ничего, Лиза. Мы его вымоем. Нет, ты не подходи к реке. Вот видишь…
Короткий период молчания, когда он не мог выговорить ни одного слова, сменился болтливостью: Осокин говорил без умолку, не зная сам, о чем он говорит. Он наслаждался присутствием Лизы, поминутно трогал ее, растрепал косичку, за что получил строгий выговор:
— Косу заплести не умеешь, так не надо и трогать.
Ощущение бесконечного счастья захлестывало его. Ему даже не пришло в голову, что можно рассердиться на Лизу за то, что она влезла на дерево.
Когда они снова выбрались на шоссе, было уже поздно, небо покрылось тучами. Осокин долго провозился с велосипедом — два раза подряд лопнула задняя шина. У Блуа растянувшийся по дороге поток беженцев снова загустел: с правого берега через старинный каменный мост двигалась непрерывная лента повозок, автомобилей, велосипедистов, пешеходов. Начал накрапывать дождичек, внезапно подул резкий ветер. «Боже мой, неужели этому никогда не будет конца?» — думал Осокин, заходя в переполненное беженцами бистро. Там ему удалось напоить Лизу горячим кофе. Однако вскоре хозяин, совершенно обалдевший от наплыва посетителей и трех бессонных ночей, выставил всех за дверь. Осокин предложил триста франков за право провести ночь в общем зале, но хозяин и слушать не хотел. К счастью, дождь прекратился. По небу еще бежали стремительные, низкие облака, но воздух потеплел.
На самой окраине Блуа Осокин заметил недостроенный двухэтажный дом. Ни двери, ни окна еще не были вставлены. Он пробрался на второй этаж по лестнице без перил, втащил туда велосипед, разложил одеяла в углу, но вскоре увидел, что провести ночь в этом Доме будет трудно: ветер дул во все щели, закручивал пыль на полу, хлопал плохо прибитыми досками еще не снятых лесов, а главное — Лиза решительно заявила, что дом ей не нравится и что она хочет спать в сене, как прошлой ночью.
— Здесь плохо пахнет. И Буроба ходит.
— Какая Буроба?
— Вот такая зеленая, у нее глаза как чайники и четыре зуба — торчат, как вилки. Волосы у Буробы длинные-длинные, а нос — такой вертушкой, которой открывают бутылки…
— Пробочником?
— Я и говорю — пробочником. Такой острый, что можно уколоться.
Лиза так рассказывала о Буробе, что ей, в конце концов, самой стало страшно. Вздрагивая всем телом, она прижалась к Осокину.
Делать было нечего. Несмотря на то, что было уже совсем темно и низко опустившееся небо покрылось темно-серыми тучами — того и гляди снова пойдет дождь, — пришлось сложить вещи, снова привязывать в темноте чемодан, пристегивать никак не пристегивающийся рюкзак и отправляться на поиски нового ночлега.
Свернув с большой дороги, Осокин и Лиза прошли с полкилометра лугами и на небольшом поле, упиравшемся в темную насыпь («Уж не железнодорожное ли это полотно? При бомбардировках соседство не из приятных!»), заметили невдалеке стога сена, собранные, по-видимому, наспех, когда вечером пошел дождь. Поблизости чернели стены сараев и слегка пахло навозом.
«Ничего не поделаешь. Главное, чтобы ночью не пошел дождь».
В одном из стогов, стоявшем на отлете, Осокин устроил гнездо — на этот раз еще удачнее, чем прошлой ночью: появился опыт. Он обнял прижавшуюся к нему Лизу — она заснула так быстро, что Осокин, даже не успев закурить на ночь свою любимую сигарету, снова погрузился в необыкновенное счастье — слушать, как под ладонью бьется маленькое ребячье сердце, бьется ровно, спокойно, утверждая абсолютное право на жизнь.
7
Проснувшись поутру, Осокин увидел, что они и в самом деле ночевали около железнодорожного полотна — недаром эта насыпь в темноте показалась ему подозрительной. Еще накануне он решил как можно скорее убраться подальше отсюда.
Как и многие французы, Осокин в первые дни «великого исхода» (так называли во Франции бегство населения, оставлявшего города, в которые вступали немцы) не понимал ни тактики, ни стратегии германского штаба. Ему казалось, что немецкая авиация интересуется главным образом железными дорогами, заводами и военными обозами, в то время как в действительности объектами нападения фашистов чаще всего служили скопления беженцев на перекрестках шоссейных дорог. С самого начала войны, а вернее с того момента, когда период «странной войны» кончился и тайное предательство стало явным — с 10 мая 1940 года, — немецкая авиация вовсе не ставила своей целью разрушение военных объектов. Немцы больше заботились о том, что будет, когда они возьмут Париж, чем о том, как Париж взять.
Действительно, взять Париж оказалось легче легкого: не раздалось ни одного выстрела в защиту столицы Франции. Целью немецкой авиации было в этот период устрашение населения, чтобы впоследствии было легче этим населением управлять. Авиация всячески старалась запугать французов — безнаказанные атаки самолетов на мирных жителей повторялись с удивительной последовательностью. Иногда летчики охотились за отдельными людьми — за крестьянами, работавшими в поле, за рыбаками… В странах, где немцы наткнулись на сопротивление, террор расширялся со дня на день; к Франции же, с самого начала преданной своим правительством и почти не защищавшейся, было решено применить другой метод — сперва ударить, а потом погладить. И дни «великого исхода» были днями удара по населению. Поглаживание, сопровождавшееся двумя отвратительными словами — «променад» и «коррект», — началось позже. Всего этого Осокин еще не понимал, и то, что он провел ночь около железнодорожного полотна, ему казалось страшной неосторожностью.
Он делал последние приготовления к отъезду, когда увидел бомбардировщики, летевшие на этот раз довольно высоко. Как и накануне, он был уверен, что это французы: самолеты приближались со стороны Тура, неторопливо, спокойно и торжественно, чуть поблескивая матовым серебром широко раскинутых крыльев. «Наконец-то свои, — подумал Осокин. — А то могло показаться, что во всей Франции не осталось ни одного самолета». Но все же он подозвал Лизу, купавшую в канаве негритенка.
Неожиданно на левом берегу вдоль дороги, окаймленной огромными платанами, взвились один за другие фонтаны земли. В одном месте фонтан был настолько высок, что совершенно закрыл собой одинокую колокольню деревенской церкви.
— Что это такое?
Лиза схватила Осокина за руку и широко раскрытыми черными глазами — как тогда в Этампе — смотрела туда, где возникали все новые и новые серые фонтаны. Несколько секунд спустя вместе со взрывами, возникшими теперь уже гораздо ближе, на правом берегу Луары, начали доноситься сливавшиеся один с другим раскаты грома.
«Совсем как на экране», — пронеслось в голове Осокина. Он взглянул на Лизу — она продолжала смотреть, не отрываясь, прижимая к груди негритенка. Осокин почувствовал, что ее маленькая рука, судорожно вцепившаяся в его руку, начинает дрожать неудержимой мелкой дрожью, как дрожала вся земля, разворачиваемая взрывами бомб. Осокин хотел успокоить Лизу, отвлечь ее внимание, но совершенно не знал, как это сделать.
Издали, оттуда, где через Луару был перекинут старинный мост, поставленный на широкие каменные быки, донесся отчаянный вой, возраставший с каждой секундой. На левом берегу, уже в самом Блуа, около дворца, поднимавшего свою островерхую крышу над приземистыми домами, мелькнули яркие огни взрывов.
— Лиза, — проговорил Осокин, — ты не бойся…
Он не успел кончить фразы — грохот взрывов вновь потряс воздух. Грохот был тяжелый и ровный, удивительно напоминавший раскаты близкого грома. Земля начинала дрожать все сильнее, как будто ее бил озноб.