Выбрать главу

Километры сменялись километрами, деревни — деревнями. Солнце спускалось все ниже, отбрасывая на поля длинные, казавшиеся теперь голубыми на фоне зеленых полей, прозрачные тени деревьев. А Осокин все не мог остановиться. Дорога была пустынна — никаких беженцев, никаких автомобилей, только иногда попадались крестьянские телеги, мирно нагруженные хворостом, сеном или большими бочками, от которых за версту пахло винным погребом.

Уже совсем вечерело, когда Осокин пересек весь остров с юга на север и добрался до Шассиронского маяка — полосатой высокой свечи, торчавшей над каменистым высоким обрывом. Дальше ехать было некуда: с трех сторон узкий мыс был окружен океаном. Кончилась дорога, кончилась земля, путешествие кончилось.

У подножья обрыва, между плоскими камнями, обнаженными далеко ушедшим морем, стояли лужи, похожие на куски разбитого гигантского зеркала. Прилив только что начался, и океан лениво перекидывал длинные и широкие волны через каменные подковы запруд, построенных на плоских прибрежных скалах. Несмотря на то, что море было спокойно и белая пена появлялась на гребне волны только при ударе о берег, грохот прибоя заглушал все звуки — торжественный, гордый, уверенный в своей непобедимой силе.

Красное солнце, как будто приплюснутое тяжестью дымного неба, расплавило линию горизонта и отбрасывало на лилово-бронзовую воду широкую пурпурную полосу, похожую на язык потухающей лавы. На севере желтела полоска земли — остров Ре. Невдалеке от острова возвышался другой маяк, серый и узкий. Вокруг него то и дело возникали длинные белые полосы разбивающихся волн. За маяком, там, где синел материк и где были видны как будто торчавшие из воды подъемные краны военного порта Ла-Паллис, поднимался широкий столб черного дыма, расползавшегося по сине-серому восточному краю неба. Иногда у подножья дымного столба еле заметно вспыхивал желтый глаз Умирающего пожара.

И небо, и далекая земля, и черные кусты тамарисков, окружавшие Шассиронский маяк, и курчавые ряды виноградников, принявшие медно-зеленый оттенок, и даже стебли кукурузы, четко вырисовывавшиеся на фоне лилово-бронзового моря, — все было опалено темным огнем и казалось странным, как будто приснившимся — Дядя Павел, где мы будем спать? — спросила Лиза, и ее тоненький голосок был заглушен ровным и ленивым грохотом прибоя, так что ей пришлось повторить вопрос.

— Мы вернемся в тот город, который недавно проехали. Это близко. Он называется Сен-Дени. Наверно, там можно будет переночевать.

Осокину показалось, что Лиза хотела спросить: «А мама там?» Но она промолчала, видимо предчувствуя ответ и боясь его.

Осокин повернул велосипед, и они медленно поехали назад. Снова потянулись виноградники, придорожные кусты лохматых, как будто растрепанных ветром тамарисков и зеленые прямоугольники полей, засеянных пшеницей и тревожно шуршащим овсом. Поля были маленькие, теснились друг к другу, едва разделенные серыми межами. Слева, на северо-востоке, прямо с дороги виднелось море, с каждой минутой все более и более терявшее бронзовый оттенок, — так угли пожарища медленно подергиваются пеплом, под легкой пеленою которого еще прячется засыпающий огонь. В серо-зеленом небе все шире и тревожней протягивались щупальца черного дыма. По полю рядом с Осокиным бежала длинная уродливая тень — два больших колеса и где-то там совсем на краю поля, призрак двух тел, слившихся в одно — совсем прозрачное, окруженное сиянием, легкое пятно.

«Отчего мне так тяжело? Оттого, что Лиза поняла, что она не увидит мать? Да и поняла ли она? Она ничего не сказала. Знает ли она, что значит слово «никогда»? Нужно ли ей объяснить это слово? Или, может быть, мне тяжело оттого, что я понял, что война проиграна?

В конце концов, если война и проиграна, не все ли мне равно? Я не француз. Я русский. Вдобавок — меня теперь больше не мобилизуют. Я не расстанусь с Лизой.

Я ее никому не отдам. Я должен радоваться. Слышишь, Павел Николаевич, ты должен радоваться». Но радости не было.

Сумерки наступили сразу и даже с какой-то неожиданной резкостью. Сзади начал вспыхивать маяк, его широко расставленные лучи быстро пробегали по полям, приглаживая все неровности земли. От этого постоянного и легкого движения начинала кружиться голова. С того момента как солнце спустилось за горизонт, все приняло однообразно серый оттенок, сгущавшийся с каждой минутой. Вот впереди, на перекрестке, в белом луче появилось, исчезло и вновь появилось чугунное распятие, раскинувшее свои мертвые руки. Когда луч гас, крест четко выступал на фоне желтой полосы еще не потухшего неба. Вверху, над распятием, зажглись первые звезды. Вскоре Осокин увидел дома приближавшейся деревни. Осокин почувствовал, как в нем нарастает огромное, свинцовое чувство упорства и вместе с тем сознание, что он снова вступил в жизнь и уже не сможет «уйти в несуществование» так просто, как сделал это десять лет назад в Париже.

«Не по моей воле я не был призван во французскую армию, не по моей воле я оказался на Олероне. Даже Лизу я спас не по своей воле — в сущности, это получилось случайно. Но я теперь жив, и я должен жить. Даже если все непоправимо, я должен жить».

9

Через несколько дней после приезда Осокина на Олерон остров был занят немцами.

Стояла пасмурная погода, дождь то переставал, то начинался снова, надоедливый и мелкий. С утра по небу ползли низкие тучи, на улицах не просыхали лужи, в которых отражались стены домов и ветви деревьев, казавшиеся совсем черными. Ветер дул с юга, и хотя шел дождь, в воздухе парило. Сначала по совершенно опустевшим улицам городка проехали мотоциклы, треща и завывая моторами, потом велосипедисты в зеленых пятнистых плащах, в которых они напоминали раздавленных гусениц, затем батарея, состоявшая из четырех 75-миллиметровых орудий. Батарею тащили огромные битюги — медленно, спокойно, равнодушно. За батареей прошел, отпечатывая шаг, отряд солдат в таких же пятнистых зеленых плащах, в стальных касках, с лицами, равнодушными, как булыжники. Впереди отряда в сопровождении двух лейтенантов и нескольких фельдфебелей шагал комендант — немолодой коренастый немец, похожий на кинематографического артиста. Церемония занятия городка была выработана заранее — в Сен-Дени числилось всего восемьсот жителей, но все же это был вражеский городок, о взятии которого можно сообщить по радио. Все сошло гладко, ровно, безоговорочно, все было сделано так, чтобы внушить почтение и страх обитателям Сен-Дени.

Улицы были пусты, но из каждой подворотни, из-за каждой ставни за вступлением немцев следили глаза притаившихся жителей. Некоторые женщины плакали, но слез их никто не увидел. Казалось ясным, что сопротивляться поздно и что сейчас уже никто не может поправить того, что случилось, хотя случившееся было похоже на дурной сон.

Орудия немцы поставили в сосновом леске, отряд разместился в здании большой гостиницы около самого пляжа, а комендант занял в центре городка дом с островерхой крышей, с готическими окнами, выходившими на самую большую площадь Сен-Дени, обсаженную столетними вязами. Верхние ветви вязов поднимались над черепичными крышами домов.

Через два часа после прихода немцев по улицам города проехал безносый барабанщик на дребезжащем велосипеде — тот самый, который еще в мирное время оглашал распоряжения местной мэрии и списки потерянных дачниками вещей. Барабанщик останавливался на перекрестках, слезал с велосипеда, громко и бестолково выбивал дробь и заплетающимся голосом, как будто у него во рту не было ни одного зуба, читал новое распоряжение мэра. Постановлением оккупационных властей объявлялся комендантский час и жителям запрещалось выходить из дому после восьми часов вечера и до шести утра. Кроме того, сообщалось, что устанавливается новое время — часы переводятся на два часа вперед. Распоряжение кончалось призывом к спокойствию и заявлением господина коменданта о том, что немцы пришли не в качестве бессердечных завоевателей, а как друзья, готовые помочь французам наладить их внутреннюю жизнь. Барабанщик еще не успел кончить своего объезда, как на колокольню влез немецкий солдат и перевел часовую стрелку. Это оказалось не таким маловажным делом, как можно было предположить: в городе установилось три времени — солнечное, петеновское и немецкое; крестьяне жили, как и прежде, по солнцу; лавочники, школа и сама мэрия — по промежуточному времени, декретированному петеновским правительством, обосновавшимся в Виши и передвинувшим стрелки на час вперед; наконец, все, кто был непосредственно связан с оккупационными войсками, — женщины, работавшие на гарнизонной кухне, рабочие организации Тодта, коммерсанты, поставляющие оккупантам продукты, и девицы, не устоявшие перед завоевателями, — по немецкому времени, которое показывали теперь часы на высокой колокольне. Иногда время превращалось в нечто вроде пароля: по тому, как ответит собеседник на невинный вопрос «который час?», можно было догадаться о его политических симпатиях.