В течение нескольких дней городок оставался тихим, вымершим, и только из-за створок закрытых ставен за передвижением солдат следили внимательные глаза жителей. Немцы вели себя чинно, ходили по немногочисленным улочкам Сен-Дени группами, всегда вооруженные, устраивали парады, пели воинственное «хай-ли, хай-ло» и в три часа дня отправлялись строем на пляж — купаться. У входа в гостиницу каждые два часа сменялись часовые: солдаты в стальных шлемах, в шинелях — наперекор июльской жаре, с противогазами, болтавшимися на боку. Они задирали ноги, топали каблуками, вскидывали и опускали винтовки, выкрикивали непонятные обломки слов и были при всем этом совершенно не похожи на живых людей.
Вскоре после того как немцы заняли остров, то ли для устрашения жителей, то ли для наказания провинившихся в чем-то солдат, комендант с голым черепом устроил учение, если только можно назвать учением те странные действия, которые проделывали солдаты под его командованием.
На площади, между толстыми стволами вязов, были выстроены в полной парадной форме две роты. По команде они вздваивали ряды, расходились в стороны и потом гусиным шагом шли друг на друга. Потом, столкнувшись, они останавливались. Потом опять расходились. Как подкошенные, падали на землю. Вскакивали. Выстраивались в четыре ряда и снова гусиным шагом, не жалея подметок, обходили площадь. Затем по приказу коменданта солдаты надели маски и в масках, маршируя на месте, начали петь. «Хай-ли, хай-ло» превратилось в звериный вой. Остроносые морды с круглыми глазами и длинными зелеными хоботами, привязанными к поясу, издавали странные глухие звуки, — как река по подводным камням, прыгала дикая мелодия. Комендант, тоже в маске с хоботом, старался дирижировать скачущим хором, но последние остатки мелодии вскоре вовсе потонули в хаосе звуков. Помучив своих солдат песней, комендант объявил отдых, но масок снять не разрешил. Люди шатались. Потом опять пели. И те лица, которые увидели олеронцы, наблюдавшие за учением, когда были сняты маски, действительно могли внушить ужас: как будто две роты одновременно получили апоплексический удар и вот-вот, сейчас, упадут и умрут — на этот раз даже без команды.
Прошло несколько дней. Немцы старались держаться корректно, приветливо. В воскресенье на утреннюю мессу пришли человек пять солдат, они помочили пальцы в святой воде, опустившись на одно колено, перекрестились, а потом стояли чинно и скромно. После службы, всё так же скромно, смешавшись с женщинами в черных чепцах и свежевыбритыми мужчинами в праздничных неуклюжих пиджаках, солдаты подошли к кресту. Издали их гладкие розовые затылки и серо-зеленые мундиры были похожи на пятна, которые выжигает едкая кислота на черной материи.
Вечером этого же дня мадемуазель Мадо совершила первый акт публичного сотрудничества с немцами: она прошла по улице, ведущей к молу, под руку с розовым верзилой-фельдфебелем. Мадемуазель Мадо кокетничала, щурила черные подведенные глаза, громко и неестественно хохотала, дергалась всем телом, как будто ее щекотали, щебетала, чаще всего повторяя слово, которое легло вскоре в основу всего так называемого «горизонтального сотрудничества», — «променад». Верзила с застывшей на лице улыбкой молчал, выбивая коваными сапогами искры из мостовой. Сотрудничество, начатое мадемуазель Мадо, вскоре расширилось — появились другие «сотрудницы», каждый вечер ходившие с немцами к молу смотреть на закаты, а потом скрывавшиеся в прибрежных зарослях тамариска. Для этих девиц не существовало комендантского часа. Вскоре, впрочем время, когда жители должны были сидеть по домам, сократилось — было объявлено разрешение передвигаться по улицам до одиннадцати часов вечера.
Осокину передавали историю, приключившуюся с местным аптекарем Магнусом. Ночью солдаты обобрали в его саду вишневое дерево, и Магнус пожаловался коменданту. Тот принял его со своей тяжеловесной немецкой вежливостью.
— Поверьте мне, — рассказывал потом аптекарь, — комендант необыкновенно предупредительный человек, не-о-бык-но-венно! Он заверил меня, что подобные случаи больше не повторятся. И говорит он по-французски очень хорошо, только вот произношение…
А доктор Массе не мог скрыть своего восторга перед военной выправкой немецких солдат:
— Разве такую армию можно победить? Она непобедима!
Осокин жил во Франции уже много лет, но он, подобно большинству русских эмигрантов, все еще ощущал себя чужаком. И иногда ему даже казалось, что именно потому, что он иностранец, он видит и понимает Францию лучше самих французов. Лаваль, который предпринял в свое время ряд шовинистических мер против иностранцев, проживающих в стране, был ему враждебен; фашистское окружение маршала Петена было для Осокина неприемлемым — в душе, вероятно бессознательно, он хранил традиции старой русской интеллигенции и ее отвращение ко всякому расизму; наконец, не в пример французским буржуа, он не боялся коммунистов. На заводе ему постоянно приходилось встречаться с французскими коммунистами. Как товарищи по работе они вели себя превосходно, а в синдикатах защищали общие интересы рабочих смелее и лучше, чем это делали социалисты.
Проникнуть во французскую жизнь и по-настоящему слиться с нею Осокину мешало не только ощущение «русскости» (об этом своем качестве он узнал много позже), а гораздо больше — психология человека, утверждавшего: «Моя хата с краю»; мешала жажда одиночества, заставившая его замкнуться в заводской жизни, та душевная выжженность, которую он вынес из гражданской войны и от которой он не сумел избавиться. «Моя хата с краю», — повторял он, когда в 1939 году началась война. И все события проходили для него как бы по ту сторону сознания, пока 11 июня 1940 годами не увидел невероятную надпись; «L’USINE EST FERMEE» — «Завод закрыт». Даже после этого он еще некоторое время надеялся, что все пройдет мимо него, но бомбардировка в Этампе разбила скорлупу, в которую он прятался. И в тот момент, когда он почувствовал, Что ответствен не только за свою опостылевшую жизнь, но и за жизнь Лизы, — все изменилось. В жизни отныне следовало участвовать не пассивно, а активно, и тут он вдруг увидел, что многое ему непонятно, но что, несмотря на это, он все же не может признать верденского героя Петена законным главою государства и, следуя призывам маршала, идти работать на немцев.
В конце августа Осокин отправил письмо в Париж, на свой завод, несмотря на то, что возвращаться в Париж ему не хотелось по двум причинам: во-первых, в Париже уже нельзя было бы откладывать поиски родственников Лизы: и, во-вторых, там, как ему казалось, всякая работа была бы работой на немцев. Но, к большому удовлетворению Осокина, с завода ему ответили, что в настоящее время администрация вынуждена сокращать кадры рабочих, и прислали расчет — восемьсот тридцать пять франков.
С Лизой, после того как они приехали на Олерон и напряжение поездки исчезло, отношения долго не налаживались. Лиза была требовательной, часто капризничала и почти всегда грустила — сосредоточенно и молчаливо, — и из попыток Осокина развеселить ее ничего не выходило. В сентябре Осокин отдал девочку в детский сад, под присмотр монашек. Обыкновенно она возвращалась домой только после обеда, часам к пяти.
Пустые дни стали еще огромнее. С крестьянами ему не удавалось сблизиться, они смотрели на Осокина как на дачника, за все брали втридорога, о политике говорили неохотно. Всякий разговор они сводили к возвращению пленных. Почти целиком французская армия была сдана в плен, — событие само по себе, должно быть, единственное в военной истории Европы. И то, что Осокин ходил на свободе, крестьян, по-видимому, даже бессознательно раздражало.