Выбрать главу

Вскоре после того, как выяснилось, что в Париж можно не ехать (про себя Осокин все еще считал своей обязанностью вернуться на завод, если бы его там приняли), он устроился в Сен-Дени по-настоящему. До тех пор они жили с Лизой в квартирке, переделанной из сарая, где даже не было настоящей кухни. Теперь они поселились в большом двухэтажном доме, выходившем окнами на главную улицу Сен-Дени — рю дю Пор. Мадемуазель Валер Делорм, которой принадлежал дом, охотно сдала его Осокину за гроши — всего сто франков в месяц — из боязни немецких реквизиций: в то время немцы занимали только пустовавшие дома, а жилые оставляли в покое.

Мадемуазель Валер происходила из одного из старых олеронских родов, которым лет сто тому назад принадлежал весь остров, — крестьяне работали у этих французских помещиков по вольному найму, то есть почти даром. После того как филоксера в восьмидесятых водах прошлого века уничтожила все виноградники, Делормы в Сен-Дени, так же как Вио в Сен-Пьере и Лотты в Сен-Трожане, начали разоряться — понемногу, но безостановочно. К началу войны у мадемуазель Валер от состояния ее родителей уже почти ничего не осталось. Этому разорению помог и ее на редкость бестолковый характер — то, чего не успела прибрать к рукам католическая церковь, было погублено жаждой всевозможных комбинаций. Мадемуазель Валер отдавала землю в аренду за полцены, если крестьянин аккуратно ходил на воскресные мессы; позволяла маляру вырубить свой ясеневый лесок за то, что маляр выбелит ее дом; право на рыбную ловлю в запруде около Шассиронского маяка она выменяла на то, что племянница рыбака приходила к ней стирать простыни; разрешением собирать фрукты в своем запущенном саду платила каменщику, а столяр, чинивший стулья в ее доме, пользовался разрешением охотиться на соляных болотах, которые, в свою очередь, были отданы кровельщику за починку крыши. И хотя крестьянин, арендовавший землю, давно перестал ходить на мессы, племянница рыбака уехала в Париж, столяр ослеп, кровельщик попал в плен, а маляр напивался семь раз в неделю и за десять лет не успел выбелить и половины дома, заключенные некогда условия оставались в силе.

Однако, несмотря на свои смешные черты, мадемуазель Валер пользовалась всеобщим уважением. Только она могла уговорить заупрямившегося крестьянина дать согласие на брак дочери, который он считал для себя невыгодным. Ей удалось уладить не одну ссору, уже готовую перейти в поножовщину. Путаясь, увлекаясь мелочами, она все же твердо проводила свою линию в том, что считала главным, — в церковных делах. И хотя мадемуазель Валер обеднела, ее влияние на управление приходом не уменьшилось — по традиции без ее участия не устраивался ни один благотворительный праздник. Дряхлый восьмидесятилетний кюре был целиком в ее руках, и, как говорили в городке, она даже помогала ему сочинять воскресные проповеди. Она знала латинский текст всех церковных служб, но уже давно разучилась — если только вообще когда-нибудь умела — писать по-французски. Ее письма пестрили такими ошибками, что бывало трудно добраться до смысла.

Мадемуазель Валер всегда ходила в черном узком платье, в черной шляпе, надвинутой на глаза, даже летом куталась в черный шерстяной шарф и, несмотря на свои седые волосы, густо краснела, разговаривая с мужчинами, даже если ее собеседником был козлятник Бербюдо, который в последний раз в жизни окунулся в воду, когда его крестили. Немцев она особенно невзлюбила за то, что они ходили в купальных трусиках от гостиницы, где были устроены казармы, до пляжа, — всего несколько шагов, но по улицам города!

В доме, где поселился Осокин (сама мадемуазель Валер жила в другом домике, поменьше, но зато находившемся рядом с церковью), было много комнат, закоулков, лестниц, стенных шкафов, много вековой пыли, старых книг и журналов, старых гравюр, всевозможных изображений католических святых, гипсовых статуэток, крестов и распятий, развешанных на всех стенах, таинственных сувениров — сломанных вееров с перламутровыми ручками, пожелтевших фотографий, изображавших представителей рода Делормов — мужчин с мопассановскими усами и женщин с такими турнюрами, что становилось совершенно непонятным, как в этом наряде можно было сидеть на обыкновенном стуле. Кроме того, на полках и в шкафах хранилась еще какая-то неопределенная и мистическая рухлядь, назначение которой оставалось для Осокина загадочным. На каминах и на этажерках со сломанными ножками — ослепший столяр уже давно ничего не чинил — стояли часы: одни — в виде римской квадриги, другие — в виде длинноволосой красавицы в хитоне, в складках которого прятался круглый циферблат, третьи изображали замок с пастушками и кавалерами. Но все часы остановились еще в прошлом веке, и хотя их постоянно чинил слесарь Кайо (прозванный «Наполеоном» за маленький рост и большую заносчивость), они отказывались ходить и только иногда ни с того ни с сего начинали звонить тоненькими, дребезжащими, насморочными голосами. Воздух этого дома — воздух XIX века — был пылен, густ и крепок. Осокину иногда мерещилось, что он сам родился в этой комнате с высокими узкими окнами, со стеклянной дверью, выходившей прямо в маленький сад, на огромной двуспальной кровати, похожей на баржу. И что детство его прошло здесь же, за этими толстыми стенами, сложенными из прибрежных плоских камней; казалось — и учился он не в рязанской гимназии, где его отец когда-то был учителем русского языка, а в иезуитском лицее в Ла-Рошели.

Иногда, сквозь толщу католического быта, окружившего Осокина в этом доме, являлось прошлое. Оно приходило либо во время бессонницы — пятнами отрывочных воспоминаний о детстве и (все реже) о гражданской войне, либо во сне — видениями, сразу исчезавшими из сознания, как только он открывал глаза. То, что сны он не мог восстановить, его тревожило: ускользающие и неясные, они оттого казались особенно значительными. Но ни у воспоминаний, ни у снов уже больше не было той тяжести, которая давила Осокина, когда он жил в своем добровольном парижском одиночестве. Присутствие Лизы защищало его от приступов тоски, столь неотразимых в прошлом: стоило только прислушаться и услышать лёгкое дыхание, доносившееся с детской кроватки, стоявшей рядом, различить легкий сонный вздох и скрип старой пружины, увидеть маленький затылок с завязанными на нем косами, как простые и ясные заботы ближайшего дня вытесняли смутную тревогу ночи.

Свое детство Осокин невольно вспоминал сквозь детство Лизы, протекавшее перед его глазами. Узнавая в Лизе свои детские реакции, свои детские впечатления, он поражался, и ему представлялось, что в этом и есть залог бессмертия. Детский мир Осокина-мальчика все решительней и упрямее вытеснял мучительные образы последующих лет. Иногда он думал, что как будто наново родился теперь и начинает видеть все окружающие вещи так, как он их уже давным-давно не видел. Но все эти ощущения еще были неясны — сознание выжженности и пустоты, не покидавшее его все долгие годы жизни на чужбине, не могло исчезнуть в несколько дней или даже месяцев.

10

Осокин не мог жить без работы: он не знал, что ему делать со своими мыслями, со своими руками, привыкшими к физическому труду, со своим временем. Жизнь праздного дачника ему была не только не по средствам, но и не по сердцу. Дожди, лившие в июле и продолжавшиеся добрую половину августа, приводили его в совершенное уныние, и он не мог понять, чему радуются крестьяне. Наконец, уже в октябре, ему удалось найти работу.

Португалец Доминик, маленький, крепкий, черноглазый, черноволосый, с маслянистым, блестящим лицом, еще до войны занимался тем, что на берегу океана, в отлив, добывал гравий и потом продавал его — для починки шоссейных дорог. Для чего теперь, когда никаких дорог не чинили, Доминик возобновил свое дело, Осокин не знал, но, вероятно, у португальца была какая-то идея: он был хитер, изворотлив, предприимчив — недаром, не умея ни писать, ни читать, за шесть лет своего пребывания на острове он умудрился сколотить некоторый капиталец да вдобавок жениться на дочери владельца гостиницы, старой деве, с лицом кислым, как простокваша.