В темноте он открыл чемодан, достал хлеб и начал жевать сухую корку. Ему очень хотелось пить, но воды не было. Продолжая жевать невкусный хлеб, застревавший в горле, он растянулся на нарах. В камере было душно, отвратительно воняла параша.
Осокин вспомнил сон, приснившийся давно, еще в детстве, и отчетливо оставшийся в памяти: он вылезает в окно чулана, куда его заперли в наказание за какую-то провинность, и видит перед собой узкую проселочную дорогу — с одной стороны бесконечный серый плетень, а с другой — розоватое поле цветущей гречихи. Теплый ветер завивает рыжую пыль, поднятую проезжей телегой. Телеги уже не видно, она исчезла в бесконечности, там, где сходятся две колеи, и только пыльное облако медленно скользит над полями, тая в горячем воздухе. Осокин всегда с удивительной физической яркостью вспоминал, как он протискивается в узкое окошко, как отлетает зацепившаяся за раму пуговица и теплый ветер бьет ему в лицо.
На другой день, рано утром, Осокина выпустили из камеры, позволили умыться около того самого насоса, лязг которого он слышал накануне, и перевели в комнату, выходившую окнами на главную площадь Шато д’Олерона. Здесь он должен был ждать, когда за ним приедут немецкие жандармы.
В комнате кроме низенького капрала-француза, обыскивавшего Осокина накануне, находилась молодая женщина, очень худая, с нерасчесанными желтыми волосами. Из разговоров Осокин скоро понял, что это учительница начальной школы в Сен-Трожане. Женщина находилась в состоянии страшного возбуждения, граничившего с истерикой. Зеленая блузка ее была застегнута через пуговицу, пальто надето на один рукав, другой вывернулся наизнанку. Учительница все время делала попытки надеть пальто как следует, но у нее ничего не выходило. Когда Осокина ввели в комнату, она кричала, ее белые губы выкрикивали слова с такой стремительностью, что было непонятно, как она в этих словах не запутается.
— И вам не стыдно? — кричала она, обращаясь к капралу с бородкой. — Вам не стыдно арестовывать французов по поручению фашистской сволочи? Года не прошло, как немцы хозяйничают во Франции, а вы уже забыли, что вы французы?
— Маршал Петен… — попытался было ответить капрал, но упоминание имени Петена привело учительницу в еще большее раздражение.
— Старая калоша ваш маршал Петен! Старый болван! Вы и сами знаете, что он дурак. Герой Вердена?! Мой отец был убит под Верденом — это он герой, а не ваш старый, выживший из ума болван.
Жандарм чувствовал себя неловко, но не знал, как остановить молодую женщину, и только растерянно морщился.
— Вы знаете, что я не коммунистка. За что меня арестовали? Я вашу дочь пять лет учила грамоте, а вы меня арестовываете!
Учительница снова попыталась надеть пальто в рукава, но опять у нее ничего не вышло, только совсем расстегнулась кофточка, открыв резко очерченные крылья ключиц. Капрал, искоса поглядывая на расстегнутую кофточку, ответил успокоительно:
— Да, ведь не я же вас арестовал, мадемуазель Марэн. Мы исполняем приказание начальства.
— Стыдно! «Приказания начальства»! Это немцы исполняют приказания своего начальства, а вы француз. А если вам прикажут стрелять в мирное население, вы это тоже исполните?
Неизвестно, чем бы кончился этот диалог, если бы к жандармерии не подъехал вчерашний автомобиль с немцами. Осокин помог учительнице надеть пальто в оба рукава. Только в этот момент она заметила его присутствие и спросила вполголоса:
— Вас тоже арестовали?
— Да.
— А кто вы? За что вы арестованы?
— Не знаю. Я живу в Сен-Дени, — ответил Осокин неопределенно, затрудняясь в двух словах объяснить, кто он такой.
Когда их выводили из комнаты, жандарм успел сказать учительнице:
— Мадемуазель Марэн, будьте осторожнее. Не говорите так много, а то вас никогда не выпустят.
Осокина и учительницу посадили в автомобиль и всю дорогу до самого Руайана уже не выпускали из него, так что даже на пароход, направляющийся на континент, они въехали прямо в автомобиле. Учительница понемногу успокоилась и стала рассказывать подробности своего ареста — немецкие жандармы, сидевшие впереди, не обращали на них никакого внимания. Она рассказывала о том, как ее подняли с кровати, как жандарм не пожелал выйти из комнаты, пока она одевалась, как ее мать… Но Осокин не слушал. Он чувствовал, как вчерашний страх вновь начинает охватывать его. Только теперь, при дневном свете, это ощущение было не столь отчетливым и не столь физически отвратительным. Он старался думать о другом и не мог. «Что я буду отвечать на допросе? О чем меня будут спрашивать? Я ничего не знаю».
Сумасшедшие глаза летчика вновь вспомнились Осокину. «Нет, этого не может быть. Но вот три грузовика в Сен-Дени… Три грузовика… Так должен был бы поступить всякий русский, после того как началась война против его страны. Но ведь не я же насыпал сахар в горючее. Если это Фред, то он сделал за меня мою работу, и я, в сущности, буду отвечать за то, чего я не сделал, но что должен был сделать». В этом рассуждении уже была логика, которую Осокин не мог опровергнуть. И страх начал понемногу отпускать его.
В Руайан они доехали очень скоро. Автомобиль пересек город, промчался вдоль набережной, свернул в одну из боковых улиц и остановился на окраине города перед большими запертыми воротами. Над высокой стеной, примыкая к ней вплотную, поднимались ржавые крыши из гофрированного железа. Прямо у ворот стояла полосатая будка часового.
Автомобиль въехал во двор, и двое солдат поспешно закрыли ворота. Осокина и его спутницу повели узким проходом, с одной стороны которого поднимались корпуса деревянных бараков, с другой — высокая каменная стена, оплетенная сверху колючей проволокой. Далеко, в глубине двора, виднелось широкое авиационное поле. В бараках жили немецкие солдаты. Около третьего барака Осокин был передан часовому, стоявшему у входа, а учительницу повели дальше. Часовой, даже не посмотрев на Осокина, лениво, как будто оказывая ему услугу, отворил стеклянную дверь, одна половина которой была забита деревянным щитом, и кивнул головой.
— Входите! — сказал он по-немецки, и голос у него был непрокашлявшийся, ленивый.
Сначала Осокину показалось, что в бараке очень много народу, и только через некоторое время он сообразил, что такое впечатление создавали двухэтажные нары, расположенные в три ряда. Иные из арестованных сидели за узким столом, играя в карты, другие ходили взад и вперед неспешной походкой, которая вырабатывается в первые же дни заключения, кое-кто лежал на нарах, перекидываясь с соседями короткими фразами. На одной из нар спал старик с белой щетиной на давно не бритых щеках, со спутанными, длинными волосами. Он громко храпел, и все его лицо было покрыто крупными каплями пота: в бараке стояла тяжелая духота.
На Осокина никто не обратил внимания. Осмотревшись, он увидел в углу пустую койку, на которой лежал сложенный вдвое грязный матрац. Осокин подошел ближе и спросил француза, сидевшего рядом, можно ли занять свободное место. Француз повернул к нему лицо с толстыми красными щеками, с маленьким вздернутым носом и ответил равнодушно, еле пошевелив закрывавшими рот иссиня-черными усами;
— Да, конечно, только здесь из двери дует.
— Теперь июнь, не страшно, если немного сквозит.
— Вы кто, русский? — спросил француз, и его сонные глазки оживились.
— Вы по моему акценту догадались?
— У меня товарищ был русский. Он так же говорил, как вы. Вас когда арестовали?
— Вчера.
— Что было вчера в газетах?
— Немцы пишут, что в четыре дня они продвинулись больше чем на сто километров в глубину России и уничтожили несколько тысяч самолетов. Только я не верю газетам.
Осокин остановился. «Эк же я неосторожно говорю. Черт его знает, кто он такой». Француз расправил рукою усы и, помолчав, спросил:
— Вы за что арестованы?
— Не знаю. А вы? А все те, кто здесь находится?
— Нам ничего не говорят. Прошло уже три дня как нас арестовали, но допроса еще не было.
Осокин посмотрел внимательно на француза. «Странный человек, — подумал он. — Мы уже несколько минут разговариваем, а он еще не спросил меня, правда ли, что в России всегда стоят двадцатиградусные морозы».