но было достать только из-под полы. Она бежала в упряжке впереди философа, чтобы он, прикрывшись ею, отважился на последнее сильное жизнеизъявление. Растение-хозяин, к которому смертельной хваткой присосался паразит. Тогда он напрямую с ней уже не разговаривал, только через ассистентов и прочих помощников. Ему ни к чему было тратить на это силы, жизнь потихоньку ускользала, речь шла о том, чтобы не пропустить последние вздохи. Потом, когда последнее эхо уже стихло, ассистенты поглотили ее без остатка. С тем, что происходило в действительности, знакомьтесь, пожалуйста, в правильной последовательности, как это обычно бывает в семейной жизни, по телевизору, как вы сами живете. Вот для чего все это. Сегодня никто не осмелится наброситься на какое-нибудь из ее стихотворений, будь то критик или недоброжелатель с адвокатом на подхвате. Философ был когда-то, это было так прекрасно. На высшую ступеньку он ее с собой не взял. Он лишь постоянно старался придать ей правильную огранку, пока она не уменьшилась настолько, что уже ничего из нее выйти не могло, кроме крохотной резной шкатулки. Подарок ко Дню матери. Глядя на меховой воротник ее искусства, он лицемерно спрашивал, в чем дело: не может ли она иначе или просто не хочет. Он вообще не очень-то разбирался в искусстве. Его любимым поэтом был преуспевающий, хотя и настроенный на национальную волну (и после войны не приглушивший своего голоса) местный стихотворец, окруженный мраком и дурной славой, то есть известно чей апостол. Философа пугала дамская сумочка, набитая ее творениями. Ведь стихи-то были не такие уж плохие! Нельзя допустить, чтобы она его на голову переросла. Она должна превозносить все то, что произрастает из его головы, все скопом. Он вовсе не хотел, чтобы она вырвалась из его границ и, не дай бог, начала превращаться в нечто самостоятельное. Негодяй. Этот, придется сказать прямо, этот нацист. Ассистенты с удовольствием смотрели на нее с той точки, которую им указали. Перед их хохотом она была беззащитна. Что же такого особенного увидел в ней философ, чего другие разглядеть не в состоянии? Он сказал свое слово, а она, раздавленная, откатилась в сторону. Никто не говорит о том, что произошло там, в Кюбе, но все непрерывно думают об этом. Чаще всего об этом заговаривают те, кто опирается на одни только предположения. А его помощники в сексуальных надобностях смолкли, как дверные звонки. В распахнутых до пупа одеждах они нагло едут отдыхать в Грецию, где полно таких, как они. И только эта паучиха с толстыми ляжками, ткущая сахарную вату, упрямо плетет одно стихотворение за другим, а критики за это плетут про нее невесть что и уничтожают ее полностью. Кому охота лишать ее столь ничтожного и недорогого удовольствия — писать стишки? Поэтесса пристроилось под бочок к истории литературы, и там ее благополучно забыли. Лишь некоторые из ее круто взнузданных стихотворений, пенясь, вскипают на страницах антологий и геодинамических журнальных выродков (в основном экспериментальных творений беспокойной молодежи, изобильно дотированных) или же медленно остывают на выселках брошюр по искусству. Старая женщина готовит еду, как всегда, но об этом нужно обязательно упомянуть, и устраивает смотр своим гостям, определяя, сможет ли кто-нибудь из них стать впоследствии знаменитым, а может быть, для этого все уже готово, и если да, то почему и на каком-таком хлипком основании. Никогда ни от кого она не слышит ничего сногсшибательного. Они сами, лично, привозят свои готовые диссертации, а также с трудом вымученные доцентские работы, пробивая себе путь по академическим тропинкам без возврата или как в лихорадке добиваясь еще более высокой температуры признания. Эти люди привозят и журнальные статьи, результаты неравной борьбы с собой. Они нахальны, как кролики (и столь же многочисленны), плодовиты и ограниченны. Сила при этом всегда на их стороне. И все же они какие-то неполноценные, эти университетские люди. Женщина гордится тем, что эти дерзкие молодые люди приезжают именно к ней. Читает она мало, чтобы не закармливать себя знаниями, она хочет, чтобы в голове осталось место для вопросов, хочет задать их, когда молодые люди приедут к ней. Но она говорит непрерывно, и всякий раз, говоря «я», имеет в виду себя вместе со своим покойным мозговым акробатом (болтающимся в пустом пространстве между чувством и разумом), потому что и чувству надо отдать дань. Впрочем, чувство всегда право. Итак, их двое, тех, кто поднимает руку на уроке в школе жизни и школе беглости пальцев. Этого, по крайней мере, у нее никто больше не может отнять: она была любовницей. И ее напарник (это завоевание прежних дней, жрец гениальных и генитальных пошлостей) был из тех, кто накрепко привязывает к себе женщин, особенно таких, которые и без того добровольно лезут в петлю, даже если мужчина этого лишь с натяжкой заслуживает (и за это освобождаются от жизни). Таких, у которых слабый позвоночник вскоре начинает трещать от непереносимого груза. Ее напарник был именно таким. Кроме всего прочего он придумал для нее своего рода защитный шлем из кожи, который плотно прилегал к голове и крепился с помощью ремней. Лично изготовил по меркам, которые ему помог снять в Штирии один неразговорчивый кожевник. У философа была явная склонность к ремесленным работам, его почитатели, разглядывая сделанные им вещи, могут в этом убедиться. Старая женщина упорно хранит все, что у нее после него осталось, — а остались книги и слухи. Она была для него креслом-качалкой. Вечная чувственная женщина, как утверждают знатоки, никогда не находившие удовлетворения. Неутоленный вызов, обращенный к мыслителю-головастику, мастеру подлости и перкуссии. Для любителей печатного слова — ложь: ей наносил визиты известный философ! До этого он долго жил в Америке. Ее стихи давно уже не удостаиваются защиты со стороны реальности, да что там — они даже защиты редакторов, работающих в области культуры, не удостаиваются, тех, кто обязан лично защищать права личности, так, во всяком случае, начертано на профессиональном знамени их зависти. Им уже надоело иметь со всем этим дело. Какая же защита остается? Анонимность. Этим редакторам, которые совсем как люди, из принципиальных соображений приходится вылетать на передний план, раскачиваясь на лианах своего оглушительного оглупления. Задача литературного критика, в ее наиболее гармоничном варианте, состоит в том, чтобы спрятать под своим защитным зонтиком тех, кто может дышать самостоятельно, потому что сам бесстыдно красуется перед публикой (чтобы критику нескучно было одному стоять в сухости). Искусство (абсолютно непотопляемое, что приводило в ярость уже многих глумящихся над ним) уж само как-нибудь себя защитит. Такие зонтики есть в любом универмаге. Но что произойдет, с опаской думает старая женщина, если мои произведения не смогут добраться до равнодушной публики, которая столь же тяжела на подъем, как неповоротливая бедренная кость, если они не смогут предстать пред линзами ее глаз, чтобы люди получили возможность разглядеть их и восхититься ими? Разинув рот, она организует публичные чтения своих стишков (исключительно частным образом, в узких рамках домашних спертых запахов). Искусство — штука стойкая, оно способно столетиями пережидать в собачьей конуре, если его ничем не ограничивать. Можно было бы привыкнуть к его непосредственному присутствию. Ох уж этот найденыш по имени культура, никому-то он не нужен, каждый думает, что его нужно послать подальше (у него таких еще много народится!); отовсюду, из каждой семьи его гонят прочь, и пешком бредет он по дикому лесу, прокладывая собственный путь. Старая женщина хочет увидеть свое имя напечатанным. В последнее время ей захотелось еще кое-чего: маленького укрытия для тела, чтобы как следует отдохнуть после затянувшейся жизни. Домик для пенсионерки. Ей кажется, что именно такое пристанище для нее и есть лесоруб, который и немецкого-то толком не знает, языка, который всякое стихотворение добровольно выберет для себя. Ох уж этот культурный язык! Эта культура! Старая добрая немецкая культура! Да пошла она! Чуть было не опоздав, в последний момент жизни, родилось у женщины это желание, и она кладет руку на грудь, демонстрируя свою любовь к истине. Ее любовь — то единственно подлинное, что у нее есть (таким должно быть искусство). До того искусство и наука, эти вечные сотрапезники образованного человека, явившись ей в своих узких границах, разочаровали ее, а именно в лице своего самого выдающегося представителя. Все оказались защищены железными латами, кроме нее. Теперь она надеется найти поддержку у этой вечно жестокой природы и у ее представителя в образе лешего. И его она назад отдавать не собирается. Она получит доступ в это маленькое служебное помещение, это она обещает своей верной публике, которая читала бы ее стихи, если бы могла. Она сможет пропеть стихи и на эту щекотливую тему: дайте только срок! Когда-то она открыла знаменитому философу доступ в самое себя, и теперь ее читателям будет лестно, что им позволят в рамках визита лично посетить этот кабинет. У лесоруба есть только она, больше никого. А каждому здоровому молодому мужчине в качестве необходимого минимума нужно только одно: даму, чтобы ею обладать. Обладание порабощает другого. Лесоруб ничего хорошего в жизни не видел и ничего лучшего, разумеется, не получит. Она стара. Зато он молод. В результате все опять выровняется. Он должен оставить свой лесной покой и стать ее жертвой. Когда-нибудь каждая жертва хочет стать преступником. Он — безработный, у него полно свободного времени и днем, и ночью. Ей же всегда остается ее любимая, позаимствованная у смерти свобода отправить его на все четыре стороны. На зеленом футбольном поле любви выиграть может только кто-то один. Мяч, он круглый. Под лежачий камень вода не течет. Ценно усердие того, кто у любви в учениках, потому что прочие хотят поскорее рвануть прочь, их одолевает карьерное рвение. В искусстве точно так же: каждый раз косить надо заново. Тогда хоть видно, по чему нога ступает. Неравные меряются между собой как одержимые. Она, эта женщина, пишет стихи, в которых описывает чудовищные истязания, обрушившиеся на нее. Дуновение воздуха, словно от орды машин, проносится над головой, словно грубая сила уничтожила священную рощу. Этот слиток искусства, этот комок перьев, слишком тяжел для нее. Слишком много величия в ее стихах, такое впечатление, будто все точно так и происходило, тем самым она возвеличивает себя саму. Какая частица времени убежала от нее в неверном направлении, что она так упорно избегает простоты в своих стихах? И вообще в искусстве? Дело, мне кажется, вот в чем: события жизни слишком просты. Искусство предназначено для того, чтобы искусственно повышать и высмеивать тяжесть жизни. Впрочем, и без искусства нам иногда приходится достаточно тяжело, верно? Это — уксус в залитой кровью нише, в которой лишь статуи, и всё. Место, где царит искусство. Место, где стоит торт искусства. Для тех, кто живет правильно, так, что при этом что-то продолжается, для них все это никакое не искусство. Те, кто вообще не живет. Для них каждая строка может стать неотвратимой искрой. Кюб: конец света в миниатюре. Старая женщина создает смутные описания, в которые каждый может вдумываться, не вставая с кресла. Что ей еще терять в ее-то возрасте, задает она себе риторический вопрос и пересчитывает мелочь. Так или иначе, она не пишет правды о том, что случилось в Кюбе. Иначе она не могла бы и дальше выдерживать натиск мира и его юных дармоедов, приезжающих к ней. Она даже и сама не посмела бы тогда рта раскрыть. То, что происходило позже, в Кембридже, было ведь просто отзвуком смолкшего марша. Другие пожинают теперь плоды всего этого. В стихах этот тяжелый сгусток бесстыдного хохота можно еще как-то ухватить за волосы. Редакторы, о которых уже шла речь, сидя в своих каморках, надевают плотные перчатки, когда от этой женщины приходят рукописи со стихами, причем всегда заказным письмом, чтобы после столь долгого жизненного пути ничего не потерялось. Если она не проследит, эти редакторы сбиваются в кучки и превращают ее рукописи в документы для суда; среди них хватает критиков и завистников, которые принимают такое звучание за истинное пение самой природы, прорвавшееся наконец из невзрачной глотки этой женщины, как предсмертная лебединая песнь. Они сбиваются в эскадроны смертников, эти неуклюжие проныры от искусства в костюмах или дерзко рисунчатых пуловерах. Они идут к юрисконсульту по делам печати и в неясных выражениях формулируют свое обвинение. Относительно почты можно отметить также, что ни одно из этих стихотворений не пошло бы никаким иным путем, кроме предназначенного, хотя было известно, что они повсюду в равной степени нежеланны. Эта женщина, идя таким путем, хотела доказать редакторам, гениям и поколениям: вот так и в таком ракурсе все происходит в природе (которая пространна и любит пространство), пока все вы набираете в легкие воздуха, чтобы трахнуться. Редакторам, то есть нашим духовным тракторам, гораздо больше нравится учитывать права персонала (философов в охотничьих сапогах, еще каких-нибудь леших, хуже во всем разбирающихся, чем она сама, то есть тех, кто грубейшим образом обезображивает землю!), они ведь и сами-то не более чем обслуживающий персонал при спасителях особого сорта, которые являются собственниками газеты. Скажем, при Союзе промышленников. Они защищают мертвых, а также тех, кто проявляет пока еще слабые признаки жизни, с присущим им своеобразным рвением, не находя для этого цели более достойной, как бы внимательно они ни всматривались в полевой бинокль. Они вовсю критикуют людей: ох уж эти тупицы. Впоследствии философа тоже не должны задеть никакие ошметки, оставшиеся от женщины с ее узким горизонтом, критика и родственные ей разновидности домашних животных бдительно следят за этим. Философ — это высокий, белый, важный образец человека (сын муз?), находящийся во власти языка и народной стихии (за что власти его после войны никогда бы в тюрьму не посадили), таким он предстает перед нами на страницах биографии, изданной в известное бессовестное время. Да. Так что он теснейшим образом связан с мышлением и с подчинением и им обязан. Такой человек способен мыслить как Бог, который не испытывает в этом необходимости. Среди множества лиц, которые мелькали тогда перед его еще светлым взором, были мужчины, белые, как снега вершин, и в мундирах. Гробоносцы. До сих пор существует вокруг них густо завуалированная тайна, где-то в Южной Америке, а может быть, и гораздо ближе, в районе озера Топлиц. Там, в глубинах, они и таятся. Все хотят узнать подробности, все интересуются этим как своим хобби. В последующих легальных формах существования (до белизны выцвели черепа, насаженные на забор, ни тени личности не просачивается сквозь ощерившиеся челюсти, личности испарились) клич «Хайль Гитлер!», некогда черным по белому вписанный в университетский распорядок, полностью игнорируется. Он покоится в родной земле, в уютных уголках народного большинства. Там и фильмы соответствующие крутят. К примеру, этот проклятый «Крамбамбули». Кому только в голову пришло так думать и на такое решиться? Невероятно, что такое могло быть. Даже заграница стала вновь официально приглашать к себе философа — с некоторыми предосторожностями и преодолевая несогласие кое-каких невежд. Докладик там какой прочитать. Или кое-что из своих сочинений. И чтобы ничего от них не утаивал. За долю секунды рвение преследователей разом гаснет (вскоре их самих будут преследовать как нарушителей Конституции), превращаясь в жалобу вечного политического прихлебалы, который в области культуры вообще не имеет доступа на немецкие подмостки. Да, теперь другие на гребне волны — хотя уже и не у штурвала. Все прощено и забыто, причем теми людьми, которые сами нуждаются в прощении. Теми, которых больше нет. Ассистенты уже давно лелеют надежду, что бывшая любовница, эта оторва, скоро умрет и поток стихов, а также их попытки доказать преимущества своей осведомленности, с которыми она неустанно борется, наконец-то можно будет завалить камнями, прикрыв эту нескончаемую морену мрачных автобиографических сведений, которые какой-нибудь редактор в один прекрасный день совершенно случайно все же примет за правду (и начнет за эту правду бороться). Даже искусство не обладает столь безумной храбростью, чтобы начать говорить правду, если другие в политике, которая ежедневно готовит нам кургузую, кастрированную постель, не доверят правде даже самого ничтожного ломтика времени. Ни одной секунды жизни. Все забыто, аминь. Однажды — нет, вы только послушайте, — однажды действительно был получен некий донос. О том, что поэзию изуродовали с помощью правды. А вообще ценители искусства должны уметь отыскивать в плохих стихах какие-нибудь более серьезные недостатки — прорехи в рифмах и средствах выражения — и доказывать, почему данные стихи ни в коем случае не могут быть напечатаны.