Брат наверняка мог видеть подъехавшего Михаила из окна своего кабинета, однако, встречать его не вышел. У младшего же ни единой мысли о неучтивости брата в голове не пропорхнуло. Он лишь взошел на крыльцо и открыл дверь — заперто не было.
Аромат в доме стоял такой, словно в нем несколько лет уже никто не жил, а на письма Михаилу Сам Святой Дух отвечал. Так, бывало, пахнет в покинутых избах: в них нет ни запаха трав, ни запаха хлеба, ни особенных крестьянских запахов, Бог пойми, откуда берущихся. В таких избах пахнет то ли сыростью, то ли мокрой известкой, то ли скопившейся пылью, но больше всего — пустотой. Примерно так пах и дом Геневских. Но Михаил уловил и два совершенно новых, чуждых ему запаха: слабо пахло сладковато-горьким дубом, словно мокрой древесиной, и остро пахло табаком. Михаилу следовало бы удивиться, но он, кажется, запахов совершенно не приметил; он поставил свой чемодан у двери, плотно прикрыл ее и сел на скамью. Некогда эту скамью вырезал хороший мастер по дереву, принадлежавший прадеду Геневских, а с 1861 года — самому себе. Михаил особого внимания на эти узорчатые и хитрые вырезы стамеской не обращал раньше, и сейчас скамья — уже подгнившая, истертая и потерявшая всякий изысканный вид — казалась ему куда уютнее.
Геневский всмотрелся внутрь дома и навострил слух. Стены были действительно крашены белой известью, как в ином казенном доме; зал, находящийся прямо от парадной двери, стоял пуст и холоден; в комнатах слева и справа были растворены двери, так что белый болезненный свет заливал все пространство и проливался на старенькие доски пола. Лестница наверх была занавешена мокрой одеждой, словно туда больше никто не ходил, хотя Михаил Геневский помнил, что наверху располагались три хорошенькие парадные комнаты.
Домовые сени, расписанные было под мрамор до войны, начисто пропали, словно первый этаж был перестроен. Из просторного зала, прямо от входа, пропали колонны, фамильные, генеральские и императорские портреты в золоченых рамах и печь из белого изразца — без последнего в доме страшный холод стоял.
В целом, однако, довольный тем, что вернулся домой, Геневский встал со скамьи, снял портупею с саблей и кольтом, шинель, фуражку, поиграл чуть плечами и повесил одежду. А после сказал, стараясь в покинутом на вид пространстве звучать громко:
— Брат, я дома!
На выкрик приятного, почти певческого, голоса, к сожалению, никто не отозвался. Ни единого шороха не послышалось ни из зала, ни из комнат справа и слева, ни из глубины дома. Быть может, какой-то скрип раздался на втором этаже, но Михаил более подумал о старости досок пола, нежели о том, что наверху кто-то находился. Подойдя к распахнутой двери по правую сторону, подержавшись для чего-то за латунную ее ручку, Геневский заглянул в комнату, которая, по его памяти, служила брату кабинетом.
В кабинете настолько не за что было зацепиться глазом, что Михаил первым делом обратил внимание не на мебель, убранство и интерьер, не на старую память дома, но на дверь напротив — она тоже была распахнута и вела в следующую комнату.
— Неужели здесь была анфилада? — тихо, шепотом, почесав сложенными пальцами несколько отросшую бороду, сказал себе Геневский.
Сказав это, он все же решился войти в кабинет — нахмурился, усомнился, как-то опал видом и осанкой и даже разбил свой безразличный образ: укорил брата за запущенность. Брат, именем Матвей, любил ранее называть свой кабинет зеленой комнатой, в цвет зеленых бумажных обоев. Ныне же стены кабинета тоже были крашены известью, — но тут впервые Михаил обеспокоился: от стен кабинета несло свежей гарью. От стеклянных шкафов, заказанных еще в прошлом веке из Петербурга, не осталось и осколка; лежавшие в них книги, бумаги, бюсты и статуэтки находились неизвестно где. Кинжал дамасской стали, купленный Матвеем у некого разорившегося петербуржского офицера, тоже пропал — брат всегда зачем-то гордился им, а потому повесил над головой, над самым столом; младший Геневский недоумевал от такой гордости. Кинжал ведь был куплен, а не захвачен в бою; да и будь он даже куплен, но где? — в мирном Петербурге, не на Кавказе.