– Мама! – кричал он и, как всегда, криком и возмущенными жестами маскировал свою безграничную любовь к матери: – Мама! Ты все еще продолжаешь мыслить по-старому: все для других да для других! Надо же тебе когда-нибудь и о себе позаботиться! Пойми же, наконец, что это старый режим!
– Ничего,– упрямо твердила старушка.– Пусть буду старорежимная. Лишь бы не подлая.
На другой день покупали для старушки стакан молока.
– Этот стакан молока для мамы! – грозным тоном домашнего диктатора предупреждал всех Петр, в особенности Васю и Нюню, заметив, какими волчьими глазами они смотрели на молоко.– Пусть мама из упрямства даже не пьет его, пусть оно стоит день, два, пусть прокиснет, но вы-то все-таки не прикасайтесь к нему! Поняли?
Все слушались Петра, не трогали молока, но и старушка тоже не пила его, убегая от него, расстроенная и испуганная, как от отравы. И молоко, простояв два дня, прокисало.
– Мама! – кричал тогда Петр, почти плача от отчаянья.– Ты же умрешь!
– Вот и хорошо, что умру,– хваталась за эту мысль старушка.– Я уже старая, теряю память, вот вчера в духовке вашу кашу сожгла, забыв про нее. Для меня для самой лучше умереть, чем видеть такую жизнь. А вам без меня все-таки будет легче: и хлеба и сахара вам будет больше оставаться…
– Мама! – восклицала жалобно Ольга,– что ты говоришь! Мама!– начинала она плакать.– Тогда пусть лучше я умру…– всхлипывала она в платок.– Все равно я постоянно болею и на меня много всего выходит… Вон доктор прописал мне мышьяк и железо…
Ее плач расстраивал остальных, и на глазах у всех показывались слезы. Петр, чтобы замаскировать собственные слезы, поднимал на домашних крик, обличал их в слезливости, слабости, женскости. И в охватившей всех тоске, точно в предчувствии близкой смерти, семья собиралась в тесную группу, все жались друг к другу, дрожали, как в лихорадке, не могли ничего говорить, плакали…
– Но вы-то, вы-то по крайней мере признаете, что хотя я и поступаю иногда с вами грубо, резко, жестоко, как диктатор, но что я это делаю исключительно ради вашего же спасения? – обыкновенно каялся перед своими в такие минуты Петр.
– Конечно, конечно,– отвечала семья.
И в доме на некоторое время водворялось глубокое и грустное спокойствие.
– Опять подали голодающим! – однако вскоре проносился по дому возмущенный вопль Петра, когда, украдкой от него, кому-нибудь из домашних удавалось подать корочку хлеба какой-нибудь несчастной изможденной женщине, еле передвигающей ноги от слабости, с таким же, как и она, высохшим, черным, точно обугленным, ребенком на груди.– Мы сами голодающие!– вопил тогда Петр, размахивая руками.– Нам самим должны подавать! Разве они поймут, разве они поверят, что вы отрываете от себя, что вы отдаете последнее? Да никогда! Эти люди рассуждают иначе! Раз дают, значит, лишнее есть, а раз есть лишнее, значит, надо завтра еще прийти и других подослать, может, даже войти с ними в известную предпринимательскую компанию! И нам теперь от них отбою не будет! Вот что вы наделали! Поняли? В последний и уже окончательный раз предупреждаю: если еще раз увижу, что вы подаете голодающим, то в тот же день брошу к черту ваш дом, пропадайте без меня голодом, а работать зря, работать неизвестно для кого, работать на ветер я больше не желаю!
– Мама,– обращаясь к матери, говорила потом совершенно подавленная Ольга.– Правда, что Петя хочет бросить наш дом? Что же мы без него будем делать? Без него мы погибнем! Мама, знай: если он бросит нас или, не дай бог, заразится сыпняком и умрет, я тогда лучше сразу отравлю своих детей и сама отравлюсь. А бороться каждый день, каждый час, бороться так, как борется за наш дом Петр, я, заранее объявляю, ни за что не смогу.
– Тогда мы с тобой вместе отравимся,– решительно заявляла старушка.– Детей куда-нибудь отдадим, а сами отравимся.
– Чтобы я кому-нибудь доверила своих детей? – приходила в ужас Ольга.– Да ни за что на свете! Я даже не хочу, чтобы они видели такую жизнь! Что из них может выйти при такой жизни? Воры? Грабители? Нет, пусть лучше их вовсе не будет на свете!
И Ольга всегда держала при себе приготовленный яд.
Иногда Марфа Игнатьевна, пойманная сыном в самый момент оказания помощи голодающим, вступала с ним в спор.
– Петя, ведь жаль смотреть на них! – говорила она.– Я прожила на свете шестьдесят пять лет и никогда не подозревала, что у голодающих такой вид: соединение в одном лице жизни и смерти.
– Жаль?! – гремел Петр со страшным выражением лица.– А вы думаете, мне их не жаль? Вид?! А вы думаете, я мало видел, какой у них вид? Но у меня-то мужской ум, и я прекрасно понимаю, что помочь им мы не в состоянии, потому, что мы сами, вот уже два года, как висим на волоске! Где уж тут другим помогать, лишь бы самим-то спастись! А у тебя, мама, как и у Оли, женский ум, и вы не можете понять, что всех голодающих мы все равно не накормим, а себя между тем подорвем и, может, свалим, но спрашивается: зачем? во имя чего? Чтобы ценой собственной жизни спасти жизнь одному неизвестному прохожему? Но неизвестному и в хорошее время не следует помогать: почем я знаю, кто он, а может, он выродок, чудовище, душитель свободы, кретин? Кажется, уже имеем на этот счет хороший урок! В особенности не надо помогать детям, потому что еще неизвестно, что из них получится! Но что долго распространяться об этом, когда тут все ясно, как день! Тут, мама, одно из двух: или нам умирать, тогда помогайте оставаться в живых неизвестным, быть может, кретинам; или нам жить, тогда не замечайте других, умирающих от голода! Третьего выхода у нас нет! Поняла?