Бар долго смотрел на меня.
— Вы очень переменились, Андрей, — сказал он.
— Все мы меняемся, — ответил я.
Оставшуюся до дворца дорогу он промолчал.
Я тоже молчал, но про себя усмехался. Не радостно, а печально. Готлиб Бар, увлеченный организацией промышленности и торговли, выпуском новых денег, еще не полностью прочувствовал, какую ответственность поднял на свои плечи. Она еще не придавила его. А мои плечи уже сгибались. Я мог бы сказать Бару, что трижды брал перо в руки и трижды бросал его на стол, не подписывая казни отца троих детей. И мог бы сказать, что один из бежавших бандитов — брат его жены и что сам Карманюк его изловил, но потом поддался на мольбы жены. И еще мог бы добавить, что от одного наказания все же избавил подполковника — утопления в нечистотах, именно такой казни требовал Гонсалес. И не сказал этого потому, что знал о себе: возникнет еще такой случай — и перо в моих руках уже не задрожит. Страну до зимы нужно очистить от зверья, так пообещал диктатор — и вручил нам в руки кнут. А если уж бить, так бить! Все же я был заместителем Гамова.
Артур Маруцзян заседал обычно в роскошном зале, вмещавшем больше сотни людей. К залу примыкал полуциркульный кабинет человек на двадцать. Гамов выбрал для заседаний Ядра это помещение. Только в дни, когда вызывались все министры и эксперты, мы переходили в большой зал. Полуциркульный кабинет, вскоре ставший всемирно знаменитым, представлял собой удлиненное помещение, завершавшееся полуокружностью с убогими пилястрами по стенам.
В кабинете сидели двое — Николай Пустовойт и Пимен Георгиу, тощий человечек с басом не по росту и носиком, напоминавшим крысиный хвостик, — он при разговоре пошевеливался. Вообще в его облике было что-то крысиное. Мне он не нравился: активный недавно максималист, из приближенных к Маруцзяну, он первый переметнулся к нам. Пимена Георгиу проектировали в редакторы новой правительственной газеты «Вестник Террора и Милосердия».
— Диктатор заперся с оптиматом Константином Фагустой, — сообщил Пустовойт, для важности понизив голос. — Секретнейшая беседа!
Добряк Николай Пустовойт раньше всех нас вошел в свою роль. Недавний бухгалтер, оперировавший цифрами, он действовал сейчас преимущественно в мире эмоций, но при нужде умело подкреплял бурю огненных чувств ледяными арифметическими расчетами. На первом заседании Ядра Гонсалес потребовал выселения из городов в лагеря всех когда-либо сидевших в тюрьмах. Пустовойт возмутился, уродливое лицо стало страшным, тонкий голос дошел до визга, он взметнулся мощным нескладным телом над изящным красавцем Гонсалесом, но того не поколебали негодующие призывы к милосердию. Тогда Пустовойт сделал в блокноте быстрые подсчеты и объявил, что прилив рабочей силы в лагеря, конечно, облегчит производимые там грубые работы. Но для охраны лагерей придется либо снять с фронта около десяти дивизий, либо закрыть два десятка заводов, либо прекратить эффективную борьбу с внутренним бандитизмом. Гонсалес был сражен наповал.
Гамов вскоре закончил свою беседу с лидером оптиматов. Я забыл сказать, что к полуциркульному залу примыкало еще несколько комнат: личное помещение диктатора. В нем Гамов и жил, и принимал одного-двух для особых бесед. Одна из комнат этого помещения прослыла «исповедальней» — по характеру совершавшихся там разговоров.
Из «исповедальни» вышел взъерошенный Константин Фагуста, а за ним Гамов. О Фагусте должен поговорить подробнее, в финале блистательной карьеры Гамова этот человек определял, жить ли диктатору или бесславно погибнуть. И хоть замечаю о себе, что начинаю рассказы о людях, окружавших Гамова, с описания их внешности, должен и о Фагусте придерживаться такого трафарета. Удивительно, но все эти люди, кроме самого Гамова да, пожалуй, меня, резко выделялись незаурядным обликом, а Фагуста — всех больше. Он был массивен, как Пустовойт, ангелоликостью вряд ли уступал Гонсалесу, а на умеренных габаритов голове нес аистиное гнездо, из волос, разумеется, а не из прутьев. И волосы не лежали на голове, а возвышались над ней, и не просто возвышались, а шевелились, то вздыбливались, то опадали. Казалось, они живут своей самостоятельной жизнью. К тому же они были неправдоподобно черные. Вообще все в Константине Фагусте было черно: и глаза, и темной кожи лицо, и даже костюмы — он ходил в вечном трауре, более приличествовавшем пророку гибели Аркадию Гонсалесу, чем лидеру оптиматов. Гонсалес, между прочим, носил и рубашку светло-салатную, и костюмы зеленоватые или синеватые — в полном противоречии со своей новой должностью.
Как-то после спора, когда аистиное гнездо на голове Фагусты особенно вздыбилось, я поинтересовался, не носит ли он в кармане батареек, производящих в нужный момент электростатическое распушивание волос. Он ответил, что электробатарейки у него есть, но они вмонтированы в сердце и заряжены потенциалом возмущения от наших глупостей. Пришлось примириться с таким не совсем научным ответом.
Фагуста пошел к свободному стулу, но увидел, что рядом Пимен Георгиу, и повернул на противоположную сторону. Оба эти человека, оптимат Фагуста и максималист Георгиу, люто враждовали. Готлиб Бар острил: «Они друг другу — враги. И ненависть их сильней, чем любовь, они живут этой ненавистью. И если один умрет, то и второй зачахнет, ибо исчезнет ненависть, движущий мотор их жизни».
— Информирую о нашей договоренности с господином Фагустой, — заговорил Гамов. — Он пожелал издавать газету «Трибуна», в свое время запрещенную Маруцзяном. И пообещал, что если я разрешу его газету, то быстро раскаюсь, ибо она не поскупится на жестокую критику нового правительства. Я ответил, что любая критика ошибок полезна, и поинтересовался, а будет ли «Трибуна» одновременно с критикой ошибок восхвалять наши успехи. Он ответил, что для прославления успехов хватит «Вестника Террора и Милосердия», возглавляемого его заклятым другом — именно такое выражение употребил господин Фагуста, — уважаемым максималистом Пименом Георгиу. Печатать «Трибуну» я разрешил. У вас есть вопросы, Фагуста?
— Список вопросов к новому правительству я представлю отдельно, — Фагуста свирепо взметнул гнездо волос.
— Представляйте. Какие у вас вопросы, господин Георгиу?
Пимен Георгиу поспешно встал, и поклонился сразу нам всем, и пошевелил кончиком тоненького, как хвостик, носа.