Одесса была таким же интернациональным городом, как и Петербург, но с южным оттенком. Кроме того, революция в Одессу пришла на четыре года позже, чем в Петербург. Техника гражданской войны была выработана окончательно: главной опорой большевиков в Одессе был уже чисто уголовный элемент во главе с профессиональным бандитом Яшкой Япончиком, - грузчики все это знали очень хорошо. Город голодал. Грузчики организованно и традиционно воровали все, что было в порту и что можно было съесть. Но и этого с каждым днем становилось все меньше и меньше. Одесский пролетариат вымирал от голода.
Одесскому пролетариату власть предложила допинг. На собраниях и митингах, в газетах и плакатах было объявлено о "дне мирного восстания". Дни мирного восстания должны были заключаться в окончательном ограблении "буржуазии". Пролетариату было предоставлено право отнять буржуазии все ее излишки. Группы рабочих должны были обходить буржуазные квартиры и отнимать все, что по их мнению не было безусловно необходимым: лишнее белье и платье, посуду, мебель, часы и прочее. Одесса пережила отвратительные дни: вот-вот в вашу квартиру ворвутся обоего пола питекантропы и начнут рыться в шкафах и комодах, столах и сундуках. А вы будете стоять и смотреть - бессильный представитель вымирающего мира собственности. Спрятать можно было только драгоценности - у кого они были, повальный обыск должен был охватить весь город, выходы из города были заперты отрядами того же Яшки Япончика и деваться было некуда.
Первый день мирного восстания был назначен на воскресенье - даты я не помню. Перекрестки улиц были заняты вооруженными отрядами. Выход на улицы населению был запрещен.
Над вымершим городом поднялась заря первого "дня мирного восстания". Люди сидели и ждали. День пришел и день ушел: никаких "ударных отрядов", никакого грабежа; на дни мирного восстания одесский пролетариат не пошел. Хотя каждая национализированная пара белья имела цену сытости: можно было повезти в деревню и обменять на хлеб. Или, иначе, - пара белья могла означать цену спасения от голода. Очередной "день мирного восстания" был перенесен на следующее воскресенье. В следующее воскресенье пролетариат тоже не пошел.
Кое-где в районе порта, кое-какие портовые подонки, "шпана" - по одесской терминологии, прошли "железной метлой" по кое-каким квартирам. До моей портовой работе был у меня знакомый грузчик Спирька, промышлявший, кроме того, рыбной ловлей и контрабандой, пьяница и, по портовой традиции, вор: портовая традиция включала в себе право на "шабашки" - на кражу всего того, что можно было унести за пазухой. При удобном случае никто не брезговал и тем, что можно было унести на спине, увезти ночью на лодке или вообще "национализнуть" любым способом. Слово "национализировать" на бытовом языке русской революции приобрело значение просто "кражи", как в немецком языке слово организация. Словом, никакими выдающимися добродетелями Спирька не блистал, как и все его сотоварищи. Дня через три, после неудачи дня мирного восстания, этот Спирька говорил мне: "Это не мы по фатерам ходили, это шпана. А на кого потом люди скажут: на нас скажут. Так мы шпане говорили: не лезь с чекистами. А они полезли. Ну, я, например, одному ящик на ноги сбросил. Несу ящик, а он рядом стоит, я ему ящик на ноги, ну и ноги пополам. А кого - в воду скинули. Больше по фатерам не погуляют".
Спирькин рассказ я передаю только приблизительно: портовый диалектна хорошую треть состоял из сквернословия. Но "шпана" очень хорошо поняла и язык, и образ действия портового пролетариата; очередной день мирного восстания окончился полным провалом.
Но все это было в первые, весенние дни революции, когда аппарат власти еще не был сколочен, когда у "пролетариата" еще оставались кое-какие "гражданские свободы", когда власть еще искала в нем союзника и друга. Потом - наступило обоюдное разочарование и проигравшей стороной оказался, конечно, пролетариат.
Третий и, вероятно, последний раз в моей жизни я вступил в соприкосновение с портовым пролетариатом в Гельсингфорсе зимой 1934 - 35 года. Из советского концентрационного лагеря мы - я, мой сын и брат бежали, не унеся с собой решительно никаких "буржуазных излишков". Чужая страна, на обоих языках которой - финском и шведском, ни один из нас не знал ни слова. Опять - зима, порт, погрузка и разгрузка, с тою только разницей, что каждый год революционной жизни отнимал все больше и больше сил. Эмигрантская колония в Гельсингфорсе снабдила нас кое-каким европейским одеянием, но оно было и узко и коротко; наши конечности безнадежно вылезали из рукавов и прочего и общий наш вид напоминал ближе всего огородные чучела. Да еще и все трое - в очках. Среди финских грузчиков наше появление вызвало недоуменную сенсацию.
Записываясь на работу, я теоретически предполагал массу неприятностей - не только физических, но и моральных. Мы, русские контрреволюционные интеллигенты - "буржуи", по советской терминологии, попадаем на самое дно финского пролетариата: представители враждебного класса, представители народа-завоевателя, политические беглецы из страны победившей пролетарской революции. Русские грузчики - те уже знали, что есть и пролетариат, и революция, и социализм, и прочее. А что знают финские? И не станут ли они бросать нам под ноги или на ноги такие же ящики, какие Спирька бросил на ноги одесской шпаны?
Наше проявление вызвало молчаливые и недоуменные взгляды: это что еще за цирк? Так же молча и недоуменно финские грузчики смотрели на наши первые производственные достижения - эти достижения не были велики. Навыки и техническое оборудование в Гельсингфорсе были несколько иными, чем в Петербурге и Одессе. На нас всех трех были обычные шляпы, а шляпы в данном случае не годятся никуда, рукавиц у нас и вовсе не было. Первая интервенции финнов в наши дела заключалась в том, что молча, жестами и показом, финские грузчики начали демонстрировать нам "западно-европейские методы работы", потом снабдили рукавицами и шапками, потом кто-то, так же молча и деловито, всунул мне в руку плитку шоколада, относительно методов приобретения которого у меня не было никаких сомнений. Потом выяснилось, что кое-кто из грузчиков кое-как понимает по-русски, и в перерывах работы мы сидели кружком, курили папиросы - купленные, конечно, по спирькиному методу, и я, по мере возможности, внятно пытался объяснить, что такое революция и почему мы от нее бежали.
Финские грузчики слушали молча и напряженно. Иногда высказывались мысли, что у них, в Финляндии, было бы, может быть, и иначе. Истории финской гражданской войны я тогда еще не знал - в Финляндии иначе не было: пленных здесь жгли живыми на штабелях дров. Может быть, именно об этом по-фински напоминали друг другу мои собеседники, обмениваясь мыслями на финском языке? Не знаю, о чем говорили и что вспоминали они. Но среди этих людей, чужих нам по всем социальным, экономическими национальным признакам, мы проработали почти всю зиму. Я рассказывал о том, что вот, я пишу воспоминания о моей советской жизни и, если они появятся в печати, мы, наконец, бросим работу. Финны сочувственно, но скептически кивали головами. Работать в порту и одновременно писать книгу было, конечно, очень трудно. Но вот, наконец, в парижской газете появился первый очерк моей книги: порт можно было бросить. Грузчики жали нам руки, хлопали по плечам и просили "писать правду", что я, собственно, делал и без них.
Они были грубы - все эти люди, петербургские, одесские и гельсингфорские грузчики. Это был, конечно, самый нижний этаж "пролетариата". Я не хочу придираться к петербургскому инциденту с денатуратом, выплеснутым в физиономию моего товарища по университету: денатурат был предложен от самого чистого пролетарского сердца, и отказ был принят как оскорбление. Не хочу идеализировать Спирьку: он был пьяницей, контрабандистом и вором. Он, правда, оправдывался тем, что он-де ворует только у "товарищей", товарищ в те времена считался ругательным словом. Но Спирька лицемерил: до "товарищей" он точно так же воровал и с буржуазных пароходов и складов. Воровали и финские грузчики. Только недавно в одном американском романе "The Key Men" я прочел сентенцию такого рода: не принято воровать у частных лиц. Моральные запреты по адресу акционерных компаний средактированы несколько менее категорически - и чем компания крупнее, тем менее ясны и запреты. Что же касается государственной собственности - то тут уж пусть государство не зевает, а если прозевает - само виновато. Так что некоторая относительность этических запретов характерна не только для Спирьки. Но тот слой населения, который, после революции именовался у нас собирательным и ругательным именем "товарищи", - был лишен какой бы то ни было этики и каких бы то ни было запретов: это была истинная и стопроцентная сволочь, морально неприемлемая даже и для Спирьки. И над этой сволочью возвышался организующий слой революции - слой людей, одержимых ненавистью ко всему в мире, слой фанатиков, изуверов, садистов, кровавых мечтателей маратовского стиля." Но и фанатики и сволочь никаким пролетариатом не были. Они были "out coast" - не социальным, а биологическим осадком нации.