Выбрать главу

Толстовцу Иконникову автор придаёт такой ход чувств. "Гонения, которые большевики проводили после революции против церкви, были полезны для христианской идеи" - и число тогдашних жертв не подорвало его религиозной веры; проповедовал он Евангелие и во время всеобщей коллективизации, наблюдая массовые жертвы, да ведь тоже и "коллективизация шла во имя добра". Но когда он увидел "казнь двадцати тысяч евреев... - в этот день [он] понял, что Бог не мог допустить подобное, и... стало очевидно, что его нет".

Теперь наконец Гроссман может позволить себе открыть нам содержание предсмертного письма матери Штрума, которое передано сыну в 1-м томе, но лишь смутно упомянуто, что оно принесло горечь: в 1952 году автор не решился отдать его в публикацию. Теперь оно занимает большую главу (I-18) и с глубинным душевным чувством передаёт пережитое матерью в захваченном немцами украинском городе, разочарование в соседях, рядом с которыми жили годами; бытовые подробности изъятия местных евреев в загон искусственного временного гетто; жизнь там, разнообразные типы и психология захваченных евреев; и самоподготовление к неумолимой смерти. Письмо написано со скупым драматизмом, без трагических восклицаний - и очень выразительно. Вот гонят евреев по мостовой, а на тротуарах стоит глазеющая толпа; те - одеты по-летнему, а евреи, взявшие вещи в запас, - "в пальто, в шапках, женщины в тёплых платках", "мне показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось светить, они идут среди декабрьской ночной стужи".

Гроссман берётся описать и уничтожение механизированное, центральное, и прослеживая его от замысла; автор напряжённо сдержан, ни выкрика, ни рывка: оберштурмбаннфюрер Лисс деловито осматривает строящийся комбинат, и это идёт в технических терминах, мы не упреждаемся, что комбинат назначен для массового уничтожения людей. Срывается голос автора только на "сюрпризе" Эйхману и Лиссу: им предлагают в будущей газовой камере (это вставлено искусственно, в растравку) - столик с вином и закусками, и автор комментирует это как "милую выдумку". На вопрос же, о каком количестве евреев идёт речь, цифра не названа, автор тактично уклоняется, и только "Лисс, поражённый, спросил: - Миллионов?" - чувство меры художника.

Вместе с доктором Софьей Левинтон, захваченной в немецкий плен ещё в 1-м томе, автор теперь втягивает читателя в густеющий поток обречённых к уничтожению евреев. Сперва - это отражение в мозгу обезумевшего бухгалтера Розенберга массовых сожжений еврейских трупов. И ещё другое сумасшествие недорастрелянной девушки, выбравшейся из общей могилы. При описании глубины страданий и бессвязных надежд, и наивных последних бытовых забот обречённых людей - Гроссман старается удерживаться в пределах бесстрастного натурализма. Все эти описания требуют недюжинной работы авторского воображения - представить, чего никто не видел и не испытал из живущих, не от кого было собирать достоверные показания, а надо вообразить эти детали оброненный детский кубик или куколку бабочки в спичечной коробке. Автор в ряде глав старается быть как можно более фактичным, а то и будничным, избегая взрыва чувств и у себя, и у персонажей, затягиваемых принудительным механическим движением. Он представляет нам комбинат уничтожения обобщённый, не называя его именем "Освенцим". Всплеск эмоций разрешает себе только при отзыве на музыку, сопровождающую колонну обречённых и диковинные потрясения от неё в душах. Это - очень сильно. И сразу вплотную - о чёрно-рыжей гнилой охимиченной воде, которая остатки уничтоженных смоет в мировой океан. И вот - последние чувства людей (у старой девы Левинтон вспыхивает материнское чувство к чужому малышу, и, чтобы быть с ним рядом, она отказывается выйти на спасительный вызов "кто тут хирург?"), даже и душевный подъём гибели. И дальше, дальше автор вживается в каждую деталь: обманного "предбанника", стрижки женщин для сбора их волос, чьё-то остроумие на грани смерти, "мускульная сила плавно изгибающегося бетона, втягивавшего в себя человеческий поток", "какое-то полусонное скольжение", всё плотней, всё сжатее в камере, "всё короче шажки людей", "гипнотический бетонный ритм", закруживающий толпу, - и газовая смерть, темнящая глаза и сознание. (И на том бы - оборвать. Но автор, атеист, даёт вослед рассуждение, что смерть есть "переход из мира свободы в царство рабства" и "Вселенная, существовавшая в человеке, перестала быть", - это воспринимается как обидный срыв с душевной высоты, достигнутой предыдущими страницами.)

По сравнению с этой могучей самоубеждающей сценой массового уничтожения - слабо стоит в романе отдельная глава (II-32) отвлечённого рассуждения об антисемитизме: о его разнородностях, о его содержании и сведение всех причин его - к бездарности завистников. Рассуждение сбивчивое, не опёртое на историю и далёкое от исчерпания темы. Наряду с рядом верных замечаний - ткань этой главы весьма неравнозначна.

А сюжетно еврейская проблема в романе больше строится вокруг физика Штрума. В 1-м томе автор не давал себе смелости развернуть образ, теперь он на это решается - и главная линия тесно переплетена с еврейским происхождением Штрума. Теперь, с опозданием, мы узнаём о тошном ему "вечном комплексе неполноценности", который он испытывает в советской обстановке: "входишь в зал заседаний - первый ряд свободен, но я не решаюсь сесть, иду на камчатку". Тут - и сотрясающее действие на него предсмертного письма матери.

О самой сути научного открытия Штрума автор, по законам художественного текста, разумеется, не сообщает нам, и не должен. А поэтическая глава (I-17) о физике вообще - хороша. Весьма правдоподобно описывается момент угадки зерна новой теории - момент, когда Штрум был занят совсем другими разговорами и заботами. Эту мысль "казалось, не он породил, она поднялась просто, легко, как белый водяной цветок из спокойной тьмы озера". В нарочито неточных выражениях открытие Штрума поднято как эпохальное (это - хорошо изъявлено: "рухнуло тяготение, масса, время, двоится пространство, не имеющее бытия, а один лишь магнетический смысл"), "классическая теория сама стала лишь частным случаем в разработанном Штрумом новом широком решении", институтские сотрудники прямо ставят Штрума вслед за Бором и Планком. От Чепыжина, практичнее того, узнаём, что теория Штрума пригодится в разработке ядерных процессов.

Чтобы жизненно уравновесить величие открытия, Гроссман, с верным художественным тактом, начинает копаться в личных недостатках Штрума, кое-кто из коллег-физиков считает его недобрым, насмешливым, надменным. Гроссман снижает его и внешне: "чесался и выпячивал губу", "шизофренически накуксится", "шаркающая походка", "неряха", любит дразнить домашних, близких, груб и несправедлив к пасынку; а однажды "в бешенстве порвал на себе рубаху и, запутавшись в кальсонах, на одной ноге поскакал к жене, подняв кулак, готовый ударить". Зато у него "жёсткая, смелая прямота" и "вдохновение". Иногда автор отмечает самолюбивость Штрума, часто - его раздражительность, и довольно мелкую, вот и на жену. "Мучительное раздражение охватило Штрума", "томительное, из глубины души идущее раздражение". (Через Штрума автор как бы разряжается и от тех напряжений, которые сам испытал в стеснениях многих лет.) "Штрума сердили разговоры на житейские темы, а ночью, когда не мог уснуть, думал о прикреплении к московскому распределителю". Воротясь из эвакуации в свою просторную, благоустроенную московскую квартиру, с небрежением замечает, что шофёра, поднесшего их багаж, "видимо всерьёз занимал жилищный вопрос". А получив желанный привилегированный "продовольственный пакет", терзается, что и сотруднику меньшего калибра дали не меньший: "Удивительно у нас умеют оскорблять людей".