Все же не обойтись вам без народа-то, говорил (тем временем) Простоперов (которому надоедало, похоже, слушать бесконечные макушинские разглагольствования; как мы только терпели их? сам не знаю); народ-то (как вы заметили уже) не безмолвствует. Народ кричит: да здравствует царь Димитрий Иванович! А как завидит Димитрия Ивановича, так кричит ему: прийди, батюшка! Прийди, свет ты наш, царевич наш ненаглядный! Заждалась земля-то наша, соскучилась. Прийди, сокол ты наш ясный (причитал Перов, обращаясь ко мне, Димитрию, с понятной гордостью пишет Димитрий)! Законный царь, настоящий царевич, прогони всех этих кровопийц, охальников, безродных космополитов, басурман из Боярбюро, нехристей окаянных, покажи им, батюшка, бабушку Лигачева. Ох, измучили, ох, извели, еще и самозванцем тебя, отца нашего, обзывают. Это они самозванцы, а ты-то званец, ты-то всей-землей-званец, всем-миром-желанец. Прийди, голубчик (голосил Перов, пишет Димитрий), прийди, ненаглядный, взойди на трон отцов твоих, дедов твоих и прадедов, и прапрадедов, и пращуров, и прапращуров, и прочих (причитал Перов) ящеров, птеродактилей, динозавров. В общем, давай, товарищ Димитрий, дерзай и действуй во благо мировой революции, во славу всеугнетенного пролетариата, всемарксовой бороды, всесветной победы коммунистического труда и пруда, во имя золотой рыбки и любви всех трудящихся, всех страждущих и увечных, всех актеров, электриков, сталеваров…
Вы думаете, сударыня, мне сейчас весело (прерывая себя же, пишет Димитрий)? Вы думаете, я смеюсь? Думаете, сижу, заливаюсь? на стуле раскачиваюсь? Я печален, сударыня. Печаль, сударыня, охватывает меня; печаль, с которой я не знаю, что делать, как справиться. Вы вообще, верно, думаете, что я здесь шучу, что я здесь паясничаю, что юродствую, что лицедействую, а я вовсе не шучу, прекрасная мадмуазель, я пишу о вещах серьезных и грустных, о далеких временах, когда все начиналось, когда все, начавшись, сразу пошло не так, о временах печальных и радостных, от которых только печаль и осталась, та же печаль, наверное, с которой (в которой) я, бывало, ехал домой от Марии Львовны, когда в очередной раз сказав мне вот, она говорила мне нет, в метро пустом и шипящем, пахнувшем пылью и одиночеством, с продавленными сиденьями и всегда грязным полом, ехал долго, от станции Беляево (не Бердяево; станции Блябляево, как выражался Простоперов) до станции, скажем Кировская (еще не очистившейся до Чистых прудов), не понимая, что со мной происходит, не в силах разобраться в своих собственных чувствах, собственных мыслях, мечтая о Марии Львовне, об ее персях, ланитах, ее, также, что греха таить, стегнах, проклиная свою нерешительность, мне вообще-то не свойственную, убеждая себя, что в следующий раз все случится, не в силах не признаться себе, что я рад, что хоть в этот раз не случилось; и на другой день, в театре, смотрел на нее, на Сергея Сергеевича, на Простоперова с еще не остывшей печалью, оставшейся во мне навсегда.
Сергей Сергеевич, хотел бы я тут заметить (как-то надо же мне бороться с моей печалью) — Сергей Сергеевич, в отличие от Просто Перова, не щеголял, о нет, в свитерах грубой вязки; Сергей Сергеевич ходил в костюмчиках исключительно москвошвеевских, серо-советских, старивших его, как и кретинские широкие галстуки; и верхнюю пуговку рубашки под этими широкими галстуками застегивал не всегда — или даже никогда не застегивал (каковая незастегнутость верхней пуговички под галстуком казалась мне в ту пору прегрешением непростительным, грехом, которого ни Папа Римский, ни Патриарх Всея Руси не отпустят — другие грехи отпустят, чего им стоит? но этого никогда, ни за что, ни за какие коврижки, просвирки, — позором и преступлением, высшим проявлением не-пижонства, символом окружающего убожества, постылой советской жизни, непереносимой совковой действительности). До всего этого ему, Сергею Сергеевичу, ни малейшего дела не было; плевать ему было на все наше фатовство и весь наш снобизм; даже в таких костюмах, таких галстуках он выглядел замечательно, шикарно, роскошно; все равно и при всех обстоятельствах был хозяином положения, театра, сцены и мира; говорил одному, где встать, другому, как идти, третьему, какую рожу состроить; руки складывал на груди и пальцами шевелил с выражением столь, бывало, высокомерно-властительным, что все вокруг замирало, даже снежинки в окне останавливали свой лет, прекращали свой пад. Не надо, сударь, учить меня русскому языку; он мой; мое царство. Что до царства моды, сударыня, до возлюбленного вами королевства пижонства, мадам, империи щегольства, мировой монархии крутого прикида, то пижонами, щеголями и франтами были, повторяю, другие (юные, глупые); пижоном, причем парижским, был, разумеется, Маржерет; остроусатый Маржерет, пленявший всех Аглай и даже всех Неаглай; черноусатый Маржерет, блистательно совмещавший предводительство моей личной охраной (увы, со вздохом пишет Димитрий, в решающую минуту и она мне не помогла) с учебой в Институте русского языка для иностранцев, иноземцев, иноверцев (не иноков), каковой в ту мифологическую эпоху тоже назывался, помнится, Пушкинским (куда мне деться от тебя, Александр? куда, Сергеевич, мне от тебя убежать?) и находился… вот решительно не могу теперь вспомнить, где находился он, да и какая, в сущности, разница? Все это, сударыня, никакого значения уже не имеет (с содроганием пишет Димитрий); все эпохи закончились. А вот джинсы, мадмуазель: джинсы всегда имеют значение, какое тысячелетие ни стояло бы на дворе. У него были джинсы такие узенькие, что ноги его определенно превращались в хворостинки, на черную зависть хворостообразному Хворостинину; джинсы исключительной линялости, сударыня, но конечно не те примитивные, грубые, убогие, от своего собственного убожества страдающие варенки (на полпути к валенкам), в которых являли себя миру и городу местные пацаны, шпана из электрички, пригородная урла, запускавшая их, я слышал, вместе с мелкими камешками в бетономешалку, чтобы они уж там прокрутились по всем кругам ада (были, были, мсье, и другие способы изготовления оных варенок, все же не валенок, о которых, scilicet способах, мы здесь и сейчас распространяться не будем, не отвлекайте меня и уж тем более не смейте перебивать, царевич я или нет, с новой яростью пишет Димитрий, разбрызгивая чернила по страницам своего манускрипта); — нет, мсье и мадам, даже намека не было на те варенки и валенки в великолепных джинсах Маржерета, которые носил он, к окончательному несчастию нашему, с непрерывно менявшимися пиджаками (чего никто не делал в ту пору в уже готовой провалиться Совдепии), потрясающими пиджаками, то твидовыми, то вовсе не нетвидовыми, то с зеленой искрою, то с оранжевой искоркой, то (о недостижимые вершины пижонства, о Монбланы, о Эвересты!) с кожаными заплатами на рукавах, но всегда и при всех обстоятельствах столь непохожими на москвошвеевские, что дыхание хворостообразного Хворостинина перехватывало и челюсть гнилозубого Шуйского (Муйского) отвисала; пиджаками, своей непрерывной изменчивостью оттенявшими постоянство джинсов, как смена погоды лишь подчеркивает постоянство климата, а смена режимов — неизменность державных навыков, государственных, черт бы побрал их, привычек.
Из них из всех я сам был главнейшим пижоном, как наверняка вы уже догадались; и особенно после того, как сурово-усатый полковник в Отделе восторженных Виз и радостной Регистрации выдал мне заветную паспортину и я, не будь дурак, отправился тут же в Стокгольм посмотреть на разные, для меня и моей истории важнейшие места и портреты, заодно и договориться со шведами, чтобы они, шведы, если что, пришли мне на помощь в борьбе за отеческий престол с захватчиком Годуновым или, если другое что, за сохранение отеческого престола в борьбе с пронырливым Шуйским, и если не все шведы, то друг мой Эрик, сын Густава (когда-нибудь все поймете); из Стокгольма же, договорившись, вернулся в чудном синем двубортном пальто, в вельветовых болотных штанах, а главное, сударыня, с рюкзаком на левом плече. Еще только появлялись тогда рюкзаки, мадмуазель, как вы, наверное, помните; не те советские сидоры, которые ни одному пижону и в голову не пришло бы перекинуть себе через левое плечо, даже и через правое (с которыми лишь несчастные жители уездных городков, рабочих слободок приезжали, в мечтах о докторской колбасе, в Белокаменную; выходили с Белорусского вокзала, с Киевского вокзала, Казанского вокзала на стогны первопрестольного града, шли и шли по ним, от одного пустого гастронома к другому гастроному, пустейшему, угрюмыми и все более угрюмыми толпами, сквозь которые мы, первопрестольные пижоны в наших синих длинных пальто и вельветовых джинсах, проходили как сквозь толпы теней, скопища душ, не глядя на них, не зримые ими); — нет, еще раз, мсье и мадам, даже намека не было на те сидоры в наших невероятных рюкзаках с их плотными широкими лямками, — рюкзаках, отнюдь не брезентовых, но из дотоле неведомой человечеству материи, из прорезиненного пропиэтилена, бензоэтилфосфата и протоэтилсолицила, — рюкзаках, которые только начали тогда появляться (мой был одним из первых! что значит: одним из? мой был первым — и баста, и нечего со мной спорить) и которые ни одному тогдашнему щеголю и в голову, опять-таки, не пришло бы надеть на оба плеча. Торжественно свидетельствую, сударыня, что пижонские рюкзаки в эпоху перестройкогласности надевались только на одно плечо, причем левое.