Выбрать главу
***

Это было чуть позже. Поначалу не было никакого ОВИРа, никакого полковника; одни канцтовары. Но был, был театр, где каждый или почти каждый вечер, иногда и каждое, почти каждое утро мы собирались, где А. Макушинский (зануда) рассказывал нам, протирая очки, кто что когда написал о Димитрии. А кто только не написал о Димитрии! Первым был Лопе (я уж извиняюсь) де Вега. Лопе (уж я извиняюсь) де Вега еще при жизни Димитрия написал о Димитрии (пишет Димитрий). Причем у него Димитрий был в самом деле Димитрий, что, конечно, характеризует его самым лучшим образом (пишет Димитрий). Правда, он, Димитрий, оказался у него не сыном, а внуком Ивана Грозного, называемого в пьесе Басилио (то, что осталось от Васильевича, я так полагаю; о котах же забудьте; коты ни при чем), сыном же Теодора (Федора), про которого Лопе все-таки знал, что он был не совсем… того, в умеразуме (как и мы с вами, мусью). Дальше больше, и дальше хуже, и жену Теодора (мою, получаются, маму) зовут Кристина, а жену злого Хуана (Ивана) — прямо-таки Исабела, и за одной несуразицей следует другая нелепица (которые А. М. пересказывал нам во всех невероятных подробностях, но я здесь пересказывать не буду, чтобы не утомлять вас, синьор с синьоритою, тем более, что теперь есть русский перевод, которого тогда не было; Макушинский, зануда и задавала, все, я помню, пытался нас убедить и заставить поверить, что по такому случаю разобрал Лопино сочинение в оригинале, даже вытаскивал из кармана помятую книжицу, якобы присланную ему если не из Мадрида, то еще из каких-то, не менее экзотических мест — с островов, что ли, Самого Зеленого Мыса, Самых Фиолетовых Гор).

***

Там у Лопе (говорил Макушинский) такие все добродетельные, что хочется удавиться. У Лопе добродетель всех слопала. У Фридриха Геббеля потом тоже от добродетели продыху не было. Фридрих Геббель на самом деле Hebbel и никакого отношения к Геббельсу, который Goebbels, не имеет, как вам бы хотелось. Эта реплика a parte (подмигивая, пишет Димитрий). У Лопе слопала, у Геббеля проглотила. То ли дело наш Сумароков (говорил Макушинский, пишет Димитрий). У Сумарокова Димитрий — настоящий злодей; и знает, что он злодей; и все знают, что он злодей; и он хочет быть злодеем; остается злодеем; наслаждается злодейством; как выходит на сцену, так сразу же и сообщает зрителем, что он-де — злодей; что и будет злодеем; что и пребудет злодеем до самого скончанья времен. Зла-де фурия в нем, Димитрии, смятенно сердце гложет, злодейская душа, ясное дело, спокойна быть не может.

***

Тут все начинали, разумеется, хохотать — даже Сергей Сергеевич, хохотавший негромко, уверенно, откидываясь на спинку кресла, шевеля пальцами, с лицом непроницаемым, длинным, сухим и спокойным. Басманов, Петя, хохотал, багровея. Мария, она же Марфа, нежно посмеивалась. В Марию были все влюблены, все обращались к ней почтительнейше, только по отчеству: Мария (все обращались к ней) Львовна. Львовна: звук любви, звук влюбленности. Мария (говорили мы) Львовна. Сколько любви можно вложить в это ль, это в? Кто сколько мог, столько вкладывал. Она была Львовна, Львица; мы были влюбленные в нее львята. Вот только не надо, сударь (с внезапной яростью пишет Димитрий): не надо рассказывать мне, что Мария Нагая никакая была не Львовна, а Федоровна, дочь боярина Федора Нагого; я это не хуже вашего знаю, мусью, я знаю все это, мусью, назубок (на крепчайший зубок, на зуб мудрости), я читал и Карамзина, и Костомарова, и Ключевского, и всех тех, кого вы тоже читали, и тех, о ком вы даже не слыхивали, и все пьесы, которые притаскивал в театр Макушинский (зануда), от Лопе, пардон, де Веги до Алексея, скажем, Суворина (у Алексея же, скажем, Суворина пьеса получилась обо мне замечательная; плохая, но замечательная), так что не надо ничего мне рассказывать, я сам расскажу вам множество прелюбопытных историй, презанимательнейших историй, преупоительнейших историй, только дайте мне собраться с силами, с мыслями; потому что они скачут, мои мысли, куда хотят; они разбегаются (тоже как львята); попробуй-ка догони их.

***

Был театр (начиная сызнова, пишет Димитрий), где каждый (почти каждый) вечер, да и каждое (почти каждое) утро мы собирались (как мои мысли собираются у меня в голове); была маленькая площадь перед этим театром — казалось бы, невозможная в окружении огромных проспектов, оглушительных улиц, — не площадь, а простой, в сущности, перекресток, образованный неожиданным для них самих слиянием четырех переулков, из которых два вливались с одной, третий с другой, четвертый с третьей стороны несусветного света; с четвертой же ничего не вливалось; с четвертой была сплошная, по счастью задняя, стена громадно-грозной домины (ударение на и), воткнутой посреди старых домиков дядей Джо (как неизменно называл его друг мой Басманов), любителем архитектурных, а также исторических экспериментов. Эксперименты дяди Джо давно закончились, эксперименты его преемника, Кукурузного Короля, давным-давно закончились тоже. Потом был бережно-бровастый правитель, эталон красноречия, экспериментов не одобрявший. Потом было два Кощея, на наше счастье оказавшихся не бессмертными. Потом вышел на историческую сцену Минеральный Секретарь, Райкин-муж, и опять начались разнообразные опыты. На исторической сцене эксперименты шли через пень-колоду, а вот на сценах театральных шли полным ходом. То было время студий, ах, сударыня, время юности нашей… Помните студию «Человек» в Скатертном переулке, которую Сергей Сергеевич считал главной соперницей нашей студии, «На маленькой площади»; вы ее помните ли, мадам? Вы должны их обе помнить, сударыня! Если вы их обе не помните, то я даже уж и не знаю, что делать с вами. Да вы помните, помните, я уверен. А я вот помню студию при Дворце (прости господи) культуры (помилуй мя грешного) имени Россельтягмашжелатома, и студию при (тоже) Дворце (и тоже культуры) имени Жиртресткомбината, куда мы с только что прибывшим в столицу московитов Маржеретом ходили смотреть первую, и если не самую первую, то вторую из первых, постановку до того времени запрещенного у московитов Ионеско (в царстве абсурда театр абсурда не дозволяется), причем оба чуть не на пол падали, так хохотали над похождениями отсутствующей в пьесе ее имени лысой певицы, хотя он, Маржерет, хохотал, полагаю я, еще и от того, как странно и дико звучал знакомый ему текст на варварском языке, изучать который только-только он начал.

***

Конечно, его звали не Маржерет. И Басманов был не Басманов. И Шуйский был Муйский (с удовольствием пишет Димитрий). Только Сергей Сергеевич был Сергеем Сергеевичем, и Мария Львовна была Марией Львовной, и Макушинский был Макушинским (хотя уверенности у меня нет, честно скажу). А я был… вот это и есть главный вопрос, сударыня; кто же был — я (содрогаясь, пишет Димитрий; потом останавливается; отрывает перо от страницы, взгляд от бумаги; долго и очень долго смотрит в окно, где на ветру шевелят своими кронами, своими ветками гущи сада, купы деревьев; принимается снова писать).

***

Россельтягмашжелатома больше нет.

И Жиртресткомбината, по-моему, больше нет. И нашего театра («На маленькой площади», на маленькой площади) больше нет. Театра больше нет, а площадь по-прежнему есть. Так же там снег идет, так же фонарь там качается. И жестяной навес над бывшим входом в бывший театр там такой же, не тот же. Тот был косой и ржавый. И сам домик казался тогда косым. И казалось, мечтал обвалиться. Обвалиться ему не дали; укрепили и перестроили; вымазали ядовито-яркою желтою краской; присобачили новый навес, мерзко-медный; Мельпомену выселили; Полигимнию прогнали; все отдали богиням коммерции (Лаверне, Лабазии). Богиня Лабазия повсюду правит ныне свой призрачный бал. Тогда на стенах были стеклянные стенды с афишами; были ступеньки под навесом, не очень даже и стоптанные; и в вестибюле одно зеркало отражало другое; призраки появлялись во всех. Прошу в зал. После вас, сударыня, после вас. Полюбуйтесь на эту стоптанную черную сцену, эти черные, плотные, пыльные шторы (иногда задернутые, иногда незадернутые), эти фанерные кресла, с последними, уже едва различимыми остатками черной краски. Сцену стоптали, кресла ссидели. Ссиженные фанерные кресла, сударыня, имеют свойство скрипеть. Нет, нет, я верю, когда вы садитесь в такое кресло, оно не скрипит. Но как усядется в него дородный боярин, так оно в ужасе вскрипывает, так в страхе Божием оно сотрясается. А как встанет с него дородный боярин, так сиденье, на пружине отскакивая, бах по спинке изо всех сил: знаю, мол, какой человек сидел на мне, грешном.