И мы ничего не знали; мы знали только, что наша пьеса начнется там, где пушкинская заканчивается, хотя, разглагольствовал Макушинский, ничего в этом нет ни особенно нового, ни слишком оригинального — все русские пьесы о Димитрии, написанные после Б. Г. (на этом месте Басманов, Петя, принимался хохотать изо всех своих сил, всей своей краснощекостью; Басманов, Петя, был вообще хохотлив, похотлив) — все эти русские пьесы пытаются его, Б. Г. (Басманов, Петя, хохотал еще пуще) развить и продолжить; например — Погодин; например — Хомяков; к примеру — Островский. Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ… что же? Народ, между прочим, в первой и, возможно, более подлинной, более правильной редакции пушкинской пьесы (разглагольствовал макушинский, расхаживая перед сценой и между кресел) — пьесы, которая еще не называлась тогда Б. Г. (Басманов, Петя, хохотал оглушительно), не называлась даже трагедией, а называлась (тут Макушинский протирал очки, делал паузу) — как называлась? — комедией, вот как: «Комедией о царе Борисе и Гришке Отрепьеве», вот как она называлась (а я не был Гришкой! кем угодно, но Гришкой не был я никогда!): народ (снова начинал Макушинский), в этой первой (и возможно, более правильной) редакции пьесы, кричит, что ему велено; занавес падает. Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Кричим: да здравствует царь Димитрий Иванович! Это только потом, во второй редакции, через пять лет после первой, народ на горе наше начал безмолвствовать. Из этого пресловутого, на горе наше, безмолвствования (разглагольствовал Макушинский) вышла вся русская философия и пол русской литературы. Какой пол? Женский, какой же еще? Вся русская философия и пол (женский) русской литературы вышли из этого пресловутого, достопамятного, невыносимого, беспощадного, бессмысленного безмолвствования. Все пытались разгадать это безмолвствование, бе, бе и бе, понять загадочную душу народную. А понимать там, быть может, и нечего. Все это выдумки, все это мифы, разглагольствовал Макушинский (предатель родины, безродный космополит). Нам было все равно. Мы стояли на пустой сцене с Басмановым, Петром Федоровичем (краснощеким, печально-веселым); Москва, темный зал, лежала вся перед нами. Вот твой город, говорил мне Басманов, вот он, твой город, со всеми его площадями, проспектами, его куполами, башнями, банями, кабаками, пивными, пельменными, заставами, слободами, его ГУМами, ЦУМами и «Березками», недосягаемыми для смертных, его «Домом дозволенной книги» на проспекте Козлиной Бороды и магазином грампластинок фирмы «Мучительная Мелодия» на проспекте Всесоюзного Старосты; твой город со всеми его темницами (не забывай о них! говорил Басманов, пишет Димитрий), его Бутыркой, Таганкой, Лубянкой; его, разумеется, ресторанами; рестораном «Пекин» (слава Конфуцию); рестораном «Прага» (да здравствуют танки); рестораном «Арагви» (мечтой нашей молодости, ура шашлыку); твой город со всеми его троллейбусами, автобусами; его маршрутными такси (попробуй-ка втиснуться); его просто такси (вечно ищущими таинственный парк); его, действительно, парками; его бульварами; его Камер-Коллежским валом, от которого и следов не осталось; вот он, короче, твой город; возьми его; вступи в него, наконец.
Слово город здесь не подходит (говорил, перебивая Басманова, Макушинский). Слово город в его мужескородности, мужескополости здесь (говорил Макушинский) решительно неуместно. Здесь нужен пол женский, истинный пол русской литературы. Очень женский, самый женский, окончательно женский. Москва (восклицал Макушинский)! Москва, Россия, страна и душа. Москва, вот она, возьми ее (восклицал, науськанный Макушинским, Басманов). Она твоя, она ждет, она жаждет. Москва — женщина; овладей ею. Ее не надо насиловать; она сама тебе отдается… Мы поехали, помню, с Басмановым на Воробьевы горы, тогда еще Ленинские (в ту пору, кажется, Ильича уже провозгласили грибом, и если еще не провозгласили, то уже готовились провозгласить грибом, на весь мир, крещеный и некрещеный). Был зимний, но таявший, растекавшийся лужами день, серенький-серенький, печальный-печальный. Мы стояли с Басмановым (старинным другом, краснощеким потомком опричников), глядя на реку, на Лужники и все прочее, отыскивая Кремль во всем этом прочем, не в силах найти его. Мы видели разные трубы, паутину Шуховской башни, видели хижины дяди Джо, одну и другую, видели Министерство иностранных дел (я иностранными делами всегда любил заниматься; даже турка, помнится, хотел воевать; а почему же не воевать его, сударь мой? Константинополь-то, ведь знаете сами, рано ли, поздно ли, а должен быть наш), гостиницу «Украина» (славно, черт возьми, сражались мои запорожцы). Не видели никаких небоскребов, стеклянных, сумасшедших, сверкающих, завинченных вокруг своей же оси. Мы сумасшедшими были сами. Были, остались. Мы долго смотрели на все это, и на не менее безумный трамплин для лыжных прыжков в Лужники. Куда ж на лыжах и прыгать-то, если не в Лужники? Лыжи, лужи. Ложь луж, лажа лыж. Облыжные лыжники в лужах лежат. Облажались на лужах лыжники ложные. Лыко лыж в строку дней. Налаживай лыжи на Ладогу Ладомира. Красным клином бей боль. Был бел, стал сталь. Компривет Крученыху. Хорошо-с, передам-с. Кто здесь, позвольте спросить, сумасшедший? Я сумасшедший, ты сумасшедший. Я стоял с Басмановым на смотровой площадке над городом, огромным городом, необозримым городом, моим городом, ждавшим меня. Да не годится здесь город, здесь женский нужен род, нужен пол. Самый женский, исключительно женский. Вот она, Москва, говорил мне Басманов, она ждет, она жаждет, она готова отдаться облыжному лыжнику. Я лыжник не облыжный, я подлинный. Царевич я. И — довольно. И — стыдно мне унижаться тут перед вами. И — да, я возьму ее, еще бы, Басманов. Я готов, и войска мои вот уже в нее входят. Вон казаки, вон и поляки. Хорошо гарцуют лансьеры-то. Знамена вьются, пушки гремят. Еще что? Штандарты? Никаких штандартов у них, по-моему, не было. Пускай на них будут какие-нибудь, например, доломаны. Хорошо, пускай доломаны. Пускаю, пожалуйста.
Очень маловероятно (следует, впрочем, заметить), чтобы Димитрий с Басмановым смотрели отсюда на затаившуюся в ожидании Москву (и уж никак это не могло быть зимою; Димитрий вошел в столицу славного нашего царства, любимого государства 20 июня 1605 года); и не только вошел он в столицу нашего обожаемого царства-государства в июне, но он, Димитрий (как любил и обожал рассказывать Макушинский, вечно занудствуя) дожидался сперва в Туле, потом в Серпухове, чтобы в Москве случилось все то чудовищное, вовсе им (как он хотел бы верить сам) не задуманное, что случается в финале Б. Г.; затем, когда чудовищное случилось, помедлил, перед самым въездом в столицу, в Коломенском — как оно и происходит, например, у Островского (стремившегося, подражая Сергеичу — и в резком отличии от Фридриха нашего Лопе — к исторической точности, к которой мы отнюдь не стремимся, не правда ли? разглагольствовал Макушинский; что нам в ней? да и что ей до нас?): в Коломенском (еще не превращенном в аттракцион для радостных ширнармасс), куда мы тоже, разумеется, ездили и с Басмановым, и с Небасмановым. Увы, оттуда видны были только призрачнобелые новостройки за волшебной излучиной вечной Москвы-реки. А нам хотелось видеть ее во всем ее необозримом безмолвии, со всеми ее башнями, уже поваленными, еще не построенными, всеми ее кабаками, колокольнями, куполами, темницами, эту Москву, которую Басманов, Петя, потомок опричников, вновь и вновь предлагал мне наконец уже взять (не насилуя).
Я возьму ее, но даю тебе слово, Басманов, что кровь не прольется, что казней не будет. Довольно уж было казней в этой Москве, довольно уже в ней четвертовали, колесовали, поднимали на дыбу, били батогами, отрезали языки, выкалывали глаза, вырывали ноздри и ногти, заживо закапывали, на крюке подвешивали, на кол сажали, в масле варили, да и с ядами мастерски обращались. В чем в чем, а в этом мы мастера, никаких иноземцев не надобно. Вот этого не будет больше, Басманов. Та кровь, что уже пролилась, пролилась. Но больше крови не будет, клянусь тебе, верь не верь. Мы же клятву должны давать здесь, на Воробьевых горах. Что же еще и делать-то на Воробьевых горах? Клянусь тебе, Герцен, что казней не будет, пыток не будет, колесований не будет, четвертований не будет, батогов — и тех больше не будет. Огарев, клянусь тебе, что кровь не прольется. Ну хорошо, тогда поедем в театр. А давай еще посмотрим немного. Давай посмотрим на это огромное плоское небо, эти дымные тучи, блуждающие над миром, эти промельки чистого голубого, эти извивы Москвы-реки, быстрый блеск. Еще ничего не началось, но сейчас все начнется. Еще есть покой и невинность начала. Сейчас все начнется, сейчас все закончится. Народ безмолвствует? Как же! Народ кричит что ему велено, разглагольствовал Макушинский (в тот же день, на другой день, кто теперь вспомнит?), протирая очки, впадая в идиотский восторг. Народ всегда кричит, что ему прикажут кричать. Это Димитрий безмолвствует. Димитрий, когда приносят ему страшные вести, безмолвствует. Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы. Вот переломный момент в судьбе нашего героя (в моей судьбе, в вашей судьбе). Он безмолвствует, он потрясен. Он не хотел этого. Он правда не хотел этого. Он понимал, что это случится, но он точно этого не хотел. Он был уверен, что это случится, посылая в Москву своих приспешников, во главе с князем Рубцом Мосальским, Васильем Ивановичем, разглагольствовал А. М., показывая на Рубца Мосальского, смотревшего бравым злодеем. Рубец должен рубить, что ж ему еще делать? Это точно, говорил Рубец Мосальский, покачивая плечами. Все-таки втайне он, пожалуй, надеялся, что как-нибудь… как-нибудь, Бог весть как, не случится этого ничего. Что как-нибудь и вправду они сами себя ядом отравят — и Мария Годунова, дочь Малюты, и Федор, Малютин внучок, Борисов сынишка. Малюта был мастер четвертований-колесований. И Годунов был не ангел. Но сынишку его за что? Сынишка его боролся как львенок, когда пришли по его душу Молчанов с Шерефетдиновым и стрельцами, намеренно зверовидными, по приказу Рубца Мосальского, знатного злодея, добрейшей души человека. Из зверовидных один наступил ему в итоге (скажем прямо, просто, простите, Мария Львовна) на яйца. Наступил? Раздавил. Тут-то его и прикончили. И вот с этим всем я теперь должен жить? Да, сударик-государик, вот с этим ты теперь должен жить. Так что врал ты, говоря Басманову, что не обагришь в крови свои руки. Уже с них кровь капает. Леди долго руки мыла, леди крепко руки терла. Я не хотел ее смерти, пистолет мой не заряжен. Как же, как же, слышали, слышали. Пистолет заряжен и пистолет должен выстрелить. Вот он, пистолетик-то. Как же ему не выстрелить, раз уже вот он. Вот же он, такой уютненький, тяжеленький, черненький. И вот твой город, Димитрий, возьми его; твоя Москва, Димитрий, овладей ею. Я овладею, я возьму, но казней, нет, Басманов, казней не будет, хошь мне верь, хошь не верь, кровь, Басманов, еще и еще раз скажу тебе, хоть ты мне уже и не веришь, нет, Басманов, кровь не прольется. А она уже пролилась. Уже пролилась, как всегда проливается. Всегда проливается, до сих пор льется. И этого уже не изменишь, не отменишь, мертвые трупы живыми не сделаешь. И вот стоишь теперь, безмолвствуя, на Воробьевых горах, на пустой сцене, перед темным залом, огромной Москвою, и понимаешь, что — все. Все началось, все закончилось. Все сразу пошло — не так. Все — пошло, и сразу пошло — не так. Все всегда идет в жизни не так. А ведь мы еще надеялись, что все может пойти в жизни — так; мы еще были юные, глупые.