Правда, в отличие от автора "Истории Государства Российского" ученые наших дней не считают Бориса Годунова виновным в гибели малолетнего Димитрия Иоанновича. Они полагают, что официальная версия, предложенная Василием Шуйским после "розыска" по угличскому делу, вполне заслуживает доверия. Во время игры в "тычку" у царевича начался очередной припадок эпилепсии, он упал на нож и смертельно поранил себя. Придворные группировки превратили трагический случай в орудие борьбы за власть. Политические спекуляции сделали возможным появление на исторической сцене Лжедимитрия I.
И в начале XIX века многие сомневались в том, что царевич погиб от руки наемных убийц, подосланных Годуновым. Однако талант Карамзина-повествователя сделал свое дело, и в художественной литературе закрепился образ монарха-злодея, страдающего муками нечистой совести. Таков царь Борис у Пушкина, таков у Рылеева, таков у Булгарина.
Впрочем, в романе есть и иная версия – та, которая излагается устами самозванца, версия о чудесном спасении сына Ивана Грозного иноземным лекарем Симоном. По логике исторических фактов, воспроизведенной романистом, эта версия доверия не заслуживает. Но в романе ей сообщена убедительность художественного образа. Читатель знает, что было не так, но, внимая самозванцу вместе с гостями боярина Меньшого-Булгакова, он готов допустить, что так могло быть.
И здесь приходится отметить любопытный историко-культурный парадокс. Лжедимитрий I являлся для России несомненным злом. Он стал символом польской интервенции. Он усугубил раскол между различными политическими силами в государстве. Им был открыт феномен самозванства, неизменно приводивший в XVII и XVIII веках к большим и малым кровопролитиям. С его именем связывали угрозу духовного порабощения – латинства, или католичества. Его предали церковному проклятию – "анафеме", обрекая тем самым на "вечную погибель". В памятниках фольклора, где порой с уважением описываются кровопийцы вроде Ивана Грозного, отношение к нему чаще всего отрицательное.
Но в художественной литературе судьба дерзкого политического авантюриста сложилась более счастливо. Вид искусства, особенно чуткий к различным проявлениям личностного начала, обнаруживал в Димитрии Самозванце какие-то не до конца реализованные возможности, какие-то великие обещания, не востребованные обстоятельствами. А. П. Сумароков изобразил самозванца как монарха-тирана, но сделал при этом героем трагедии, наделив сильными страстями и вознеся тем самым над людьми обыкновенными. Как человек с исключительной судьбой и ярким характером интересовал Лжедимитрий Фридриха Шиллера. У Пушкина он стал в чем-то подобен Моцарту: та же беспечность, та же открытость людям, тот же талант жить легко, превращая свое существование в предмет художественного творчества.
Даром обаяния обладает и булгаринский самозванец. Если у Пушкина это пловец, добровольно отдавшийся на волю потока, стремительно несущего его в пропасть, человек, способный остро переживать упоение "бездны мрачной на краю", то у Булгарина герой романа – сильная натура, созидающая себя, строящая свою судьбу, подчиняющая своей воле едва ли не каждого, попавшегося на жизненном пути. Силу его воли ощущает на себе и читатель, которому порой начинает казаться, что биография чудом спасенного от гибели царевича более правдоподобна, чем версия Карамзина.
Самозванец Булгарина предвещает появление в будущем героев Достоевского с их теорией разделения людей на "тварей дрожащих" и "право имеющих". Аморализм Димитрия в романе – следствие убежденности в том, что человеку, взявшему на себя роль наследника престола, позволено все, и нет таких препон, которые оправдали бы его уклонение с избранного пути. Он не задумываясь ломает людские судьбы – даже тогда, когда они не нужны как строительный материал на пути к престолу. Это приводит в священный трепет Леонида, закаленного в боях на жизненном поприще. Бывший товарищ Димитрия не может простить ему гибель самых дорогих существ, но глубоко убежден, что преступления, совершаемые им, – лучшее доказательство того, что он истинный царевич: обыкновенный человек не мог бы так просто взять на себя тяжелый моральный груз.
Конечно, уровень психологического анализа у Достоевского и Булгарина различен. Первый погружается в глубины человеческих душ и делает явным то, что редко поднимается на поверхность сознания. Психологизм второго выражается главным образом в мелодраматических эффектах: призрак жертвы, смущающий губителя, пылкие речи, порывистые жесты, открытое выражение эмоций, атмосфера таинственности, ночной пейзаж, бурные явления природы – полный набор приемов, всегда нравившихся массовому читателю.
Во времена Булгарина подобные приемы активно разрабатывались романтизмом – ведущим направлением русской литературы 20-30-х годов XIX века. Из романтического корня выросло и творчество Достоевского. Поэтому попытки установить связь между ним и булгаринским романом не столь уж произвольны, как может показаться на первый взгляд. Мелодраматическими эффектами увлекался и автор "Преступления и наказания", бредивший в юности романами тайн и ужасов. Чтение "Истории Государства Российского" в семейном кругу – одно из ярких детских впечатлений писателя. Оба литературных источника сыграли заметную роль в формировании художественного мира Достоевского. Но обнаружить результаты знакомства с ними в "Идиоте" или "Братьях Карамазовых" непросто: ранние впечатления переплавились в тигле литературного творчества, обогатились открытиями русского реализма середины века, обрели качества, соответствующие индивидуальности писателя-психолога. У Булгарина же опыт знакомства с литературой тайн и ужасов, с "Историей" Карамзина выражен в наивно-непосредственной форме: история и романическая интрига ведут в его сочинении относительно самостоятельное существование. Одни страницы "Димитрия Самозванца" более походят на труд историка, другие – на авантюрное повествование. Некоторые фрагменты тяготеют к драматическому роду, а не к эпосу. Но, отмечая все это, следует помнить, что в 1830 году русский роман был явлением молодым, становящимся. Его создатели искали новых путей освоения западноевропейского и национального литературного опыта. Они прокладывали путь своим великим последователям, воспитывали читающую публику, без которой гениальная литература возникнуть не может.
Впрочем, публике, в течение года раскупившей два издания булгаринского романа, разностильность произведения, может быть, и нравилась. Ведь несмотря на победное шествие романтизма, принцип старой просветительской эстетики – "приятное с полезным" – продолжал в 1830-е годы действовать. Не роман, а романизированное историческое сочинение – так, вероятно, можно сформулировать задачу писателя, решившего своим "Димитрием Самозванцем" оказать услугу "любезной публике".
Русскому читателю конца XX века булгаринский «Димитрий Самозванец» может быть интересен не только как литературный памятник далекой эпохи и как насыщенное интересным фактическим материалом сочинение. Проблемы и конфликты Смутного времени неожиданно приобрели для нас актуальный смысл. Необходимость сильной централизованной власти, способы завоевания ею всенародного авторитета, катастрофические оследствия честолюбивых замыслов государственных мужей, исторические предпосылки возможных осложнений в отношениях между Россией и Польшей, России и Украиной, – все это, а также многое, многое другое вызовет у современного читателя мысли о том, что прошлое незримо присутствует в настоящем, что существует, вероятно, такое нравственно-психологическое измерение, в котором одновременно сосуществуют и очевидцы Смуты конца XVI-начала XVII веков, и булгаринская публика, и те, кто только что дочитал роман «Димитрий Самозванец», вновь переизданный после стопятидесятилетнего перерыва.
С. Ю. Баранов
Автор послесловия благодарит О. М. Чернышеву, оказавшую ему помощь в подготовке к печати текста романа.