– Ну, чего бродишь, полуночница? – тихо спрашивал он, завидев при свете ночника жалкую фигурку в длинной ночной рубашке. – От смерти, что ли, уберечь меня хочешь?
Динка дрожащими руками обвивала худые плечи старика, прижималась щекой к его щеке:
– Уберечь хочу…
– Ох и глупая ты… Как только жить будешь?
– Вместе будем… – всхлипывала Динка.
– Да где же нам вместе? Я свое отжил, до самого края дошел. Вишь, ноги уже не держат. А тебе еще жить и жить…
– Не надо мне, ничего не надо. У меня сердце разрывается… – уткнувшись в его плечо, плакала Динка. Никич с усилием поднимал ее голову.
– А ты послушай меня. Мы ведь столько с тобой разговоров переговорили. Вот еще какая махонькая ты была, а понимала меня. И теперь пойми… От смерти никуда не денешься. За себя мне не страшно, за вас страшно. Мать твою мне жалко. И ты не плачь, не тревожь ее. Смирись, девочка.
Никич замолкал. Пламя от печки, разливая по комнате таинственный свет, мягко колебалось, как будто кто-то тихо взмахивал легким и прозрачным шарфом, бросая на стены то синие, то красные тени. От этих неслышных взмахов свет в ночнике дрожал и колебался, вытягиваясь длинным красным язычком. Казалось, вот-вот он вытянется в последний раз, мигнет и погаснет. Никич тяжело дышал, в груди его что-то хрипело, рука, гладившая Динкины волосы, бессильно падала на колени.
– Иди… Помни, что я тебя просил…
Динка молча кивала головой, слова застревали у нее в горле, ноги не слушались.
– Ну, ну… – ободряюще улыбался ей Никич. – Ты ведь папина дочка.
Один раз, задержав ее руку, Никич сказал:
– Запомни слова мои. Всякий человек в жизни должен быть стойким. А тебе это особо надо. Ты ведь во все суешься. Вот и вспоминай почаще: Никич, мол, велел мне быть вдвое стойкой…
Слова Никича навсегда остались в памяти Динки. В самые трудные минуты своей жизни она вспоминала их с грустью и благодарностью. Но не успела еще осиротевшая семья оправиться от потери старого друга, как пришла новая беда. Однажды под осень, когда Арсеньевы уже собирались переезжать в город и сидели на террасе среди сложенных вещей, на хуторе появился редкий гость – Кулеша. Он появился, как всегда, неожиданно, словно вырос перед глазами. И все сразу замерли в предчувствии беды. Одна Марина не растерялась.
– Что-нибудь случилось, Кулеша? – спросила она. Кулеша снял шапку, вытер вспотевший лоб.
– В этот раз я плохой вестник, – сказал он.
Мышка, словно защищаясь, подняла руку, Динка вскочила, у Алины упало сердце. «Отец…» – с ужасом подумал Леня и стал рядом с матерью. Но она только спросила:
– Он жив? Говорите сразу.
– Ну что вы, что вы… – замахал руками Кулеша, и мать с улыбкой оглянулась на детей.
Никогда не забудут дети эту строгую улыбку на белом и холодном как снег лице матери.
– Он арестован, – сказал Кулеша и стал рассказывать, а Марина слушала его, задавая короткие вопросы, и, глядя на мать, никто из девочек не проронил ни одной слезы.
Судили Арсеньева в Самаре. В этом городе, еще молодым инспектором элеватора, он был душой и организатором бастующих рабочих, здесь его бесстрашный и гневный голос поднимал их на борьбу с самодержавием.
В день суда огромные толпы народа запрудили улицы… К Марине, приехавшей на суд с Леней, из толпы рабочих вышел старый элеваторский рабочий Федотыч.
– Не бойся ничего, Арсеньевна… Рабочий класс не выдаст… Нас много, – сказал Федотыч.
Марина молча пожала ему руку.
Она ждала всего самого худшего… Но молчаливая угрожающая толпа рабочих, тесно окружившая здание суда, сделала свое дело… Правительство не решилось вынести смертный приговор; Арсеньев был присужден к десяти годам одиночного заключения с последующей пожизненной ссылкой…
Марина вернулась измученная, но не упавшая духом, такая же, какой всегда знали ее дети.
– Не плачьте, – сказала она. – Революция откроет все тюрьмы!
Прошла первая тяжелая зима. Арсеньев отбывал заключение в Самаре. Знакомый Марине старый надзиратель тюрьмы тайком передавал Арсеньеву с воли записки, книги… Товарищи носили передачи… Отец писал ласковые, успокаивающие письма…