Мне кажется, что немцы предчувствуют свою участь и поэтому настроены так мрачно; им нужна не победа, а мир.
Эйзенлор дружески похлопал меня по колену.
– Я вижу, вы пессимист, – сказал он. – Можете быть уверены, что в ближайшее время мы добьемся не только победы, но и мира. Как только первые тяжелые бомбы люфтваффе обрушатся на Лондон – головы наших английских «кузенов», несомненно, просветлеют. Известно, что они больше всего любят покой. Особенно старые лорды, банкиры Сити, купцы… словом, господствующий класс.
– Но Англия состоит не только из них! Не нужно забывать, сколько упорных, стойких и бесстрашных государственных деятелей и военачальников вышло из рядов этого флегматичного народа, сумевшего пятнадцать лет подряд – и нередко без союзников – сражаться с Наполеоном и в конце концов победить его!
– Да, но этот народ в то же время в высшей степени практичен. Нет худа без добра. В любом случае он не забывает о своих интересах. Как только он поймет, что ему не справиться, он сам обязательно начнет искать пути к миру. К тому же он знает, что мы совсем не заримся на Великобританию. Мы это постоянно повторяем при каждом удобном случае. Гитлер в своей книге «Моя борьба» ясно говорит о дружбе с Англией. По нашему мнению, если сегодня Британская империя даже рухнет, ее вновь нужно будет создать во имя мирового порядка и равновесия сил.
– Но чтобы поверить в это, англичанам нужно быть очень наивными, – возразил я. – Между тем наивность – качество, не свойственное английскому характеру. Во всяком случае, они однажды проявили беспечность, поверив вам во время судетского торга. А после того как вы, несмотря на данное слово, оккупировали всю Чехословакию, разорили Польшу, в Англии, включая даже Чемберлена, ни осталось ни одного человека, верящего вам. Особенно, когда вы подали руку красной России…
Тут мой друг Эйзенлор прервал меня и, улыбаясь, шепнул на ухо:
– Эмпирический ум англичанина прекрасно понимает, каким преходящим является наш союз с красной Россией.
Затем он обратился к моей супруге:
– Мы с вашим мужем никак не можем договориться. Он убежден, что война будет затяжной. Я же уверен, что к пятнадцатому августа мы добьемся мира. Не рассматривайте мои слова как пророческие, но в тот день обязательно вспомните меня!
Из этих последних слов германского дипломата, несомненно, почерпнутых на Вильгельмштрассе[74], я сделал следующий вывод: германский народ глубоко разочаровался; считалось, что Англия, сразу же после прорыва французского фронта, запросит перемирия, а она все же продолжала войну даже после падения Франции. Это было главной причиной всеобщего уныния, отмеченного мной с первого же дня прибытия в Берлин. Сейчас нужно было разогнать его какими-то другими пропагандистскими лозунгами. 15 августа ожидался сильный воздушный налет на Англию. Большие города и промышленные центры страны, включая Лондон, должны были – подобно Роттердаму – превратиться в груды камней и пепла, а война – закончиться сама собой.
– Вы действительно так поступите? – спросил я Эйзенлора.
– Нет, друг мой, – ответил он. – Я не думаю, что дело дойдет до этого. Я ведь ранее говорил, что реалистичные англичане, привыкшие к покою, как только на их голову начнут сыпаться первые бомбы…
Я не дослушал конца его фразы, потому что уже понял, что цель Германии – прежде всего внушить англичанам ужас, а все слухи о захвате островов не что иное, как блеф.
– Вы, как и прежде, на этот раз опять находитесь накануне совершения тяжелой ошибки, – сказал я своему другу Эйзенлору. – Чем сильнее будет эта операция «устрашения», запланированная вами, тем значительнее возрастет сила сопротивления англичан. Но у вас нет сахара, кофе, мыла…
До каких же пор вы будете так бедствовать – неизвестно…
Впоследствии, в 1952 году, когда нам снова пришлось увидеться с Эйзенлором, посетившим меня в Швейцарии, мне стало неловко из-за того, что я высказал эту суровую правду ему прямо в лицо. Правда, мне показалось, что к этому времени он уже забыл о том давнишнем разговоре. Кто знает, что он за эти долгие годы пережил, видел, слышал и какие опасности преодолел? Кстати, его и без того чахлая фигура превратилась в щепку. К тому же, когда он рубил дрова в Шварцвальде, он потерял пальцы на одной руке.
– Как вы сейчас поживаете? Чем занимаетесь? – спросил я.
– Мы живем в Баден-Вейлере. Я теперь мэр города, – ответил он[75].
Возможно, из-за непривычных берлинских продуктов я отправился в дорогу с острой болью в желудке. Виды из окна вагона совсем меня доконали. Колонны пленных, бесконечные колонны пленных… Они идут по дорогам или толпятся, как жертвенные овцы, на вокзалах и станциях. Все ли это французы? Я не мог разобрать. Смотрели они все боязливо, шли, спотыкаясь заплетающимися ногами…
Я наблюдал безысходное человеческое горе, несчастье и страдания… Нельзя было смотреть на их лица и одежду. Казалось, что они совсем голые. Все эти люди, словно дух из Дантова ада, были темными и бесформенными. Наступил момент, когда я почувствовал, что иду вместе с ними. За одну руку Достоевский, а за другую Толстой волокли меня в толпу этих несчастных. Сейчас мы все вместе направлялись в Сибирь «Братьев Карамазовых», «Преступления и наказания» и «Воскресения»… Однако я не пойму, как это случилось, но, когда мы пересекли границу Германии и прибыли в Чехословакию, я оказался в еще более страшном мире, чем Сибирь, описанная в этих романах. Вдоль всей железной дороги множество людей, голых до пояса, дробили камни, рыли землю и что-то перетаскивали под палящими лучами июльского солнца. Они так загорели, что некоторые из них превратились не то в африканских негров, не то в американских краснокожих. С них градом стекал пот.
«Куда мы попали? В каком веке мы находимся? Может быть, мы в Египте четыре тысячи лет назад? Может быть, это несчастные парии, таскающие камни на пирамиды своих фараонов?» Мне казалось, что это именно так. Картины из эпохи фараонов, воспроизведенные моим воображением, не отличались от того, что я наблюдал в Чехословакии 1940 года, смотря на крестьян Богемии и Моравии двадцатого века. Право, они напоминали толпы черных невольников древних веков!
Вот девушка чешка, четыре года прислуживавшая нам. Сейчас она ехала в соседнем вагоне. Это воспитанная, миловидная, грамотная девушка-крестьянка из Европы… С большим трудом мы вырвали ее из рук немцев в Берлине. «Мы не можем дать визу. Она останется в протекторате. Вся немецкая молодежь на фронте. Нам нужны рабочие руки», – говорили они. Только благодаря вмешательству нашего посольства с трудом удалось освободить девушку от «повинности». Иначе она, подобно своим согражданам, бредущим вдоль дороги, была бы осуждена на каторжные работы и, конечно, погибла бы…
В то время человек только в Будапеште мог почувствовать себя свободным. Этот город посреди выродившегося, одичавшего европейского континента был единственным центром цивилизации и, казалось, местом, на тысячи километров отдаленным от полей сражения. Главные улицы его, набережные по обе стороны Дуная днем и ночью поражали оживлением и весельем. Жгучие девушки с коралловыми губами кокетничали больше, чем в обычное время, глаза их кавалеров были более томными, чем обычно. В воздухе переливались бесконечные рапсодии, песни и мелодии. Никаких радиопередач, никаких военных сводок…