Пушкин вытер слезы. Он долго молчал и качал головой, не открывая глаз.
— Это творения гения, Виткевич. Как же мало мы знаем! И как много есть такого, что мы должны знать! Спасибо вам, Виткевич. Теперь я буду вас всю жизнь помнить и волноваться за вас. Нет, не только за вас лично — за то чудесное дело, которому вы отдаете жизнь. Я хочу вам дать совет. Мне кажется, что ваше будущее — это будущее дипломата. Опасайтесь, Виткевич, опасайтесь! Вами будут расплачиваться, словно звонкой монетой: «Смотрите, какие мы! Как наши дипломаты Восток знают!» Но вспомните Грибоедова — правители умеют делать политическую игру кровью людской. Не это главное. Главное, чтобы человек не был подобен планете. По-гречески слово «планета» означает «бродяга». Человек творчества должен всего себя посвятить только одному делу. В творчестве планетой быть нельзя: светит, а не греет. Труд возвышает людей, служба портит. Чиновником в искусстве быть — почет малый…
— Александр Сергеевич, но мне не удастся изучать язык афганцев, узбеков и киргизов, если я не буду хотя бы внешне служить. Ведь не пустят меня на Восток просто так, для науки, литературы, истории…
Пушкин вздохнул. Развел руками и с горькой усмешкой переглянулся с Далем.
— Да, пожалуй, вы правы. Меня вот тоже никуда не пускают. Никак не пускают. По головке гладят да нежности словесные расточают… Ладно, будет об этом. Я вас хочу попросить как можно больше сказок и стихов собрать. Для меня, для «Современника». А потом подумаем — издадим альманах стихов и сказок народов восточных. Великолепно это может получиться! А сейчас почитайте-ка мне еще афганцев…
Виткевич провожал Пушкина к дому губернатора, Ночь была темная, безлунная. Уже около самого дома Пушкин резко остановился, потянул Виткевича за рукав и прошептал ему в ухо:
— А если новый Пугач объявится, вы с ним пойдете?
— Пошел бы, — ответил Иван твердо.
Пушкин сморщил лоб, сухо, отрывисто бросил:
— Прощайте, Виткевич.
Потом он сжал руку Ивана повыше локтя, хотел что-то сказать, но не сказал. Ушел.
Растворился в ночи, как будто и не было его рядом.
9
Особенным уважением к Перовскому Иван проникся в тот день, когда, дежуря в приемной у губернатора, выполнил чисто техническую работу: написал под диктовку Василия Алексеевича обыкновенное письмо, вернее даже ответ на депешу от нижегородского военного губернатора Буторена. Перовский вскрыл пакет, молча прочитал письмо, чертыхнулся и передал Ивану лист бумаги.
— Прочти, Иван Викторыч.
Виткевич прочел:
"Господину Оренбургскому Военному Губернатору.
Санкт-Петербургский Обер-полицмейстер, от 20 минувшего сентября № 264 уведомил меня, что по Высочайше утвержденному положению Государственного Совета, объявленному предместнику его предписанием Г. Санкт-Петербургского Военного Генерал-Губернатора от 19 августа 1828 года № 211, был учрежден в Столице секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением известного поэта, титулярного советника Пушкина, который 14 сентября выбыл в имение его, состоящее в Нижегородской губернии.
Известясь, что он, Пушкин, намерен был отправиться, из здешней в Казанскую и Оренбургскую губернии, я долгом считаю о вышеписанном известить Ваше Превосходительство, покорнейше прося, в случае прибывания его в Оренбургскую губернию, учинить надлежащее распоряжение об учреждении, во время пребывания в оной, секретного полицейского надзора, за образом жизни и поведением его.
Военный губернатор Буторен".
— Каково? — спросил Перовский, когда Виткевич кончил читать. — Позорище истинное! Спрячь-ка бумагу эту подальше, чтоб потомки, спаси господи, не обнаружили ненароком… Бери перо, мы им сейчас отпишем.
Иван приготовился писать. Перовский походил по комнате, а потом выкрикнул:
— Пиши! Буторену!
— Просто Буторену?
— Просто так и пиши: Буторену!
"Буторену.
На отношение Вашего Пр-ва от 9 сего октября № 337 об учреждении секретного полицейского надзора за поведением и образом жизни Титулярного Советника Пушкина во время пребывания его в Оренбургской Губернии, честь имею ответствовать, что сие отношение Ваше получено мною через месяц по отбытии отсюда г-на Пушкина в свою деревню Нижегородской губернии, а потому, хотя во время кратковременного пребывания его в Оренбурге и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моем доме, то я тем лучше могу удовлетворить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий".
Когда Иван кончил писать, Перовский бегло просмотрел лист, буркнул под нос:
— С-сукины сыны!
Подписал размашисто, зло. Иван с улыбкой посмотрел на губернатора. Перовский рассердился:
— Не смотри так! Мне самому тошно; я русский, понимаешь? А на своего Гомера этакие штуки писать приходится. Неужто у всех Гомеров одна судьба — под надзором ходить?
10
Поздняя осень в Оренбурге полна грустного очарования. Густые перелески, саженные вдоль по Уралу, растеряв последнюю золотую листву, сделались прозрачными. Воздух в них был необычайно светлым из-за того, что намокшие стволы деревьев казались черно-синими.
Закаты разливались по низкому серому небу тяжело, кроваво. Лениво шумел мелкий дождь в водосточных трубах. По ночам вода в бочках подергивалась хрупким ледком.
Как никогда остро Иван переживал все прошедшие тяжкие годы в те вечера, когда заходил к Алябьеву. В прошлом блестящий гвардейский офицер, а ныне ссыльный, он жил в Оренбурге незаметно и тихо. Все дни Алябьев проводил за разбитым, древним роялем, крашенным белой масляной краской, для того чтобы скрыть трещины и царапины. Алябьев сочинял музыку.
По вечерам у него собирались друзья: Даль, Виткевич, преподаватель ботаники в Неплюевском кадетском корпусе ссыльный поляк Фома Зан, и — редко — наведывался Перовский. Приезжал он к Алябьеву примерно раза два в полгода. Садился около рояля, молча, тяжко слушал музыку и уезжал не прощаясь. После посещений композитора Перовский делался хмурым и дня три писал длинные письма, больше похожие на исповедь, своему брату-писателю, который прятал свою родовитую фамилию под незаметным псевдонимом «Погорелец».
…Алябьев любил петь. Голос у него был низкий, широкий. Он слегка картавил, стыдился этого и подчас глотал слова, где попадалась буква "р". Когда Алябьев пел, большие глаза его под толстыми стеклами очков делались блестящими, а зрачки расширялись, придавая глазам растерянное, испуганное выражение.
Даль, слушая Алябьева, не мог скрыть слез. Виткевич, обхватив голову, раскачивался в такт песне и шевелил губами, неслышно подпевая Алябьеву. Фома Зан, считавший музыку проявлением дворянской, шляхетской избалованности, просто-напросто наблюдал за всеми, всех любя и всем втайне поклоняясь.
Кончив петь, Алябьев продолжал сидеть у рояля и долго не поднимал рук с клавишей, сохраняя тонкий, затухающий звук. Звук умирал неслышно, медленно, словно летний вечер, и так же красиво.
— Прав был страдалец, — задумчиво сказал Алябьев, — прав был, когда утверждал, что знающий русскую народную песню видит в ней скорбь душевную.