Он вышел из дома и оглядел улицу. Нет, синий сосуд на подоконнике врал – дома стояли, как прежде, их не перевернули вверх дном. И прохожие шли, как обычно. Только снег усилился и валил сейчас крупными хлопьями.
«Значит, цепи – жалость?..» Нет, он не понял того, что происходило сейчас в душе Анастасии Сергеевны. Ну конечно же, она не выдаст себя, как бы ей ни было плохо. Напротив, чем хуже ей, тем счастливее она будет выглядеть – у каждого своя игра… Один обороняется от всех бед хмурой озабоченностью. Другой бранью. Она… веселой бравадой, забавной укоризной, шуткой. А на самом деле на душе у нее… не просто. Сшиблись силы-антагонисты. Цепи – жалость… Что ей было жаль? Семью? Стойкое благополучие? Изменчивую и все-таки надежную стихию? Мужа, который был щедр и милостиво внимателен к ней? Весь уклад прежней жизни, которая всегда кажется добрее, чем была на самом деле? Не беда, что при этом ты обрекла себя на погибель и убила в себе самое святое, что дано тебе богом и матерью. Главное, сберечь прошлое. Цепи – прошлое?.. Он, Репнин, готов собрать всю силу своей души, чтобы сокрушить ее прошлое. Он. Репнин, и… ее новые друзья с Дворцовой?
Репнину померещилось, что эта борьба за Настеньку, пока еще призрачная, завела его бог знает куда! Нет, нет, тропа непонятно вильнула, сделала зигзаг, перечеркнула открытую поляну и привела Репнина в стан к новым друзьям Анастасии Сергеевны с Дворцовой. Разве нет у него другого пути?
9
И вновь он вспомнил свой последний визит на Дворцовую. Дай бог памяти, как он попал туда? Зачем тогда он прибыл на Дворцовую, шесть? В какой колокол бить? Что спасать? Повсюду в золотой, голубой и синей гостиных пылали камины, острый залах горелой бумаги растекался по дому. На память пришел августовский день четырнадцатого года. Да, именно возле этого окна стоял, ожидая приема у Сазонова, германский посол Фридрих Пурталес и смотрел на бледно-голубое, почти белое питерское небо. Что хотел увидеть посол в свечении облаков, какие тайные надежды с этим связывал? В дрожащих руках германского посла были ноты, объявляющие войну России, именно ноты – одна на случай, если Россия отвергнет германское требование о демобилизации. Другая, если оставит это требование без ответа. Когда посол стоял у окна, устремив глаза в зенит, он еще не знал, что смятение, которое обнаружилось сейчас только в движении рук, замутит сознание и он оставит у Сазонова обе ноты.
Но это уже было начало конца. Да, печальный конец, каким он обозначился в эти дни, берет начало в трагических событиях того августовского дня, а может, еще раньше… А камины горят. Репнин раздвинул шторы, увидел затененный квадрат Зимнего дворца и в окнах красноватый свет – то был огонь уже иного мира. А потом Репнин шел по дому. Зеленый зал. Салон. Банкетный зал. Рюмочная… И вдруг полутьма: где-то здесь легла граница, отделяющая представительские залы от собственно служебных. Будто бы из господской половины попал в людскую. И зеркала отступили во тьму, и золото погасло, и мрамор наминов обратился в дешевый фаянс, только шкафы, как прежде, красного дерева. Репнин входит в свой кабинет, садится в кресло, затихает. Может, по русскому обычаю посидеть минуту в тишине, чтобы потом отправиться в великий поход из старого доброго времени в безвестное будущее. Где он кончится, этот поход, один бог знает.
Репнин шел из зала в зал, из кабинета в кабинет, шел не останавливаясь. Тишина и запах дыма, устойчивый, намертво напитавший за эти дни камень и дерево… Кажется, где-то сбоку прошел Сазонов. Матово поблескивает обнаженный череп, почти бесшумен быстрый шаг. «Я сторонник английской позиции, – произносит он темпераментно, стараясь в речи не отстать от шага. – Посол, положительно зарекомендовавший себя в одной стране, будет хорош и в другой. Особенностями страны можно пренебречь. Главное, ум и характер…»
Немилосердно скрипят в новых штиблетах Бахметьев: «Я сказал ему, что посол не имеет права быть тщеславным, – слышен простуженный бас – Бахметьев из Вашингтона и не успел акклиматизироваться. – Тщеславие – вредная спутница самомнения, и нет для нашего брата болезни опаснее. Дипломат, страдающий этим недугом, плохо видит, слышит, мыслит…»
Сделал несколько шагов и замер старик Гире, с некоторого времени сердце становится у него поперек горла и не дает идти: «Без крайней необходимости дипломат не должен портить отношений ни с друзьями, ни с недругами, – говорит Гире, переводя дыхание, последнее слово далось ему с трудом. – Хлопнуть дверью всегда успеете…»
Репнин остановился: тишина и запах дыма. Впрочем, откуда явились эти господа? В справедливых словах и прежде не было недостатка, но кто-то помешал их превратить в дело… Дым и тишина. Тишина и дым. Репнин раздвигает шторы: прямо перед ним безупречно прямой ствол Александрийской колонны и над ней на бледном небе срезанный туманом, точно разрушенный, ангел без креста. Не мираж ли это?