Как-то он поймал себя на мысли, что ему легче. Даже стало как-то весело: он свободен от боли. Однако время побеждает все, сказал он себе. Он даже вспомнил, как однажды на кладбище увидел, у свежей могилы молодого мужчину и старуху, древнюю, очевидно, сына и мать. «Надо перебороть лето, только лето…» – сказала старуха, и Петр был удивлен, что сказала она это голосом, в котором не было участия, а была непонятная жестокость. Кто умер у человека? Наверно, жена. Ее он опустил в могилу. А старуха? У нее было сто лет за плечами, и она была мудра безбоязненной мудростью прожитого. Она так и сказала: «перебороть лето». Она-то знала, что надо дожить до осени. Только до осени. Он вспомнил библейскую истину: «Все проходит». – и улыбнулся очень горько. Кира? Он помнил всю ее, как только можно помнить женщину, которую очень любишь. Ему вдруг припоминались руки, которые она точно подставляла взгляду мужчины, когда хотела понравиться. «Ты заметил, как он посмотрел на мои руки? – могла сказать она. – Я почувствовала его взгляд кожей».
Все, что происходило с ним, было для него открытием. Ему было в диковинку, что он прожил столько лет и не знал, как слаб. Да, человек действия, неколебимый перед лицом смерти, он вдруг увидел, как велика в нем мера его слабости. Впервые, в жизни он подумал, что не знает себя. Он стал думать, что навеки, сколько будет жить, будет любить эту женщину и только она может дать ему великое чувство удовлетворения жизнью, называемое счастьем человеческим.
Однажды за полночь, вернувшись домой, Петр вдруг увидел в полутьме глаза сестры. Наверно, весь этот месяц она вот так внимательно-пристально следила за ним, подумал он.
– Убьешь себя совсем, – сказала она.
Петр вспомнил Клавдиева. Захотелось увидеть его. Увидеть теперь же, Клавдиев не Кира, но от него до Киры ближе, чем от кого-либо иного. Петр решил идти на Воздвиженку. Знал, что это будет не просто.
Ему открыл Столетов. Едва опознал, шарахнулся во тьму – даже блика своего не оставил на изразцах. Петр шагнул в глубь квартиры. У самого окна, положив книгу на подоконник, залитый солнцем, сидел Клавдиев. Он взглянул на Ветра. Смотрел, молчал, мрачно шевелил бровями; где-то на кухне гудел примус, гудел напряженно.
– Вы зачем пришли? – спросил Клавдиев наконец.
– Вас повидать, Федор Павлович, – улыбнулся Петр, но Клавдиев не отозвался на улыбку, он втянул нижнюю губу, отчего борода его приподнялась.
– Она давно доехала. – Он перевел взгляд на письменный стол. – Телеграмма пришла из Глазго.
Петр не нашелся, что ответить. Молчал и Клавдиев – они пытали друг друга молчанием. Только примус гудел – чем неодолимее было молчание, тем гудение ближе.
– Вы помните наш разговор о терпимости? – спросил Клавдиев, не глядя на Петра.
– Помню, Федор Павлович.
– Помните мою формулу: «Если правда монополизирована, нет правды»?
– Да, не забыл.
– Как же быть теперь, когда у вас исчезла последняя возможность критики?
– Как так… исчезла, Федор Павлович?
– Но ведь вторую партию прихлопнули? А если нет второй партии, нет и критики! А коли нет критики, дорога столбовая в монархию!
Где-то открыли дверь, и гудящий примус будто возник рядом.
– Федор Павлович, а на кого должна опираться эта вторая партия в таком обществе, как наше? Какую политическую веру исповедовать? К какой цели стремиться?
Клавдиев встал, прямо пошел на Петра.
– Нет, тут я вам не помощник! Без меня заблудились, без меня и выбирайтесь из лесу Революцию, если она революция, можно сберечь, если сбережешь возможность говорить друг другу правду, говорить прямо и честно, как бы тяжка эта правда ни была. Две партии эту возможность дают, одна исключает.
– Но ведь правду может сказать друг, и не недруг.
– Почему же? Чем отчаяннее правда, тем лучше.
– Но мне не нужна абстрактная правда, отчаянная и злая. Федор Павлович. Нужна правда, помогающая мне сохранить Октябрь и осуществить мой коммунистический идеал…