– Вы говорите по-французски, молодой человек? – спросил Репнин.
Кокорев помедлил с ответом.
– На ваш взгляд, для солдатской службы русского недостаточно?
– Не по-немецки же вы говорили с немцами, когда ходили к ним с белым флагом? – бросил Репнин, однако тут же стал серьезным – Кокорев не ответил на улыбку. – Я просто знаю, – сказал Николай Алексеевич уступчиво, – переговоры там велись по-французски.
– Верно, по-французски, – внимательно посмотрел на Репнина Кокорев и вновь ссутулил плечи. Ветер гнал над Невой облако снежной пыли. – Но признайтесь, – сказал Кокорев, не сводя глаз с облака. – Признайтесь, не очень-то уютно ехать с человеком, который ходил к немцам с белым флагом?
– И это верно, – добродушно усмехнулся Репнин: ему не хотелось без крайней нужды обострять разговор. – Невелика гордость подписаться под таким миром, хотя обстоятельства могут заставить каждого… стать парламентером. Сам-то человек не вызовется.
– А я сам вызвался, – обернулся к Репнину Кокорев, и острые, с косинкой глаза его сверкнули.
Вновь взвилось над Невой снежное облако, взвилось выше каменного борта, и пороша, жесткая и льдистая, ударила в лицо.
– Знаете ли вы такое местечко… Ардаган? – вдруг закричал Кокорев, стараясь пересилить голосом ветер. Репнин определенно задел его за живое. – Ардаган. Слышали? В январе там погиб мой отец, полковой хирург… – Кокореву казалось, что его плохо слышат, и он пытался повернуться к сидящим позади и, главное, произносить каждое слово громко. – Гаубичный снаряд попал в палатку! Там отец тачал кишки солдату, попавшему под обстрел «максима». – Кокорев умолк, дожидаясь, когда прошумит снежное облако: он потерял надежду перекричать его. – Так я хочу сказать, – произнес он неожиданно тихим голосом, когда ветер несколько смирился, – хочу сказать, что взял белый флаг потому, что думал об отце… – Кокорев снял варёжку и вытер сухой ладонью разожженное ветром лицо. – Когда мы выбрались из кольцевого окопа (слышите: была ночь, в ноябре там в четыре часа ночь!), когда выбрались из окопа и открытым полем, как полагается, с белым флагом и трубачом пошагали к немецким позициям, я все время ловил себя на мысли: «Случись это раньше – отец был бы жив». И позже, когда посреди поля, перехваченного колючей проволокой, нас встретили германские генштабисты, и еще позже, когда, точно на прием в потсдамскую резиденцию Вильгельма, к нам явился штабной генерал, одетый по сему случаю в парадный мундир с крестами, звездами, лентой через плечо, я думал об отце: «Случись это раньше…» – Кокорев посмотрел в пролет Невы, ветер улегся, и далеко справа глянули колонны Биржи, сейчас невесомые. – И еще позже, когда возвращались через поле с завязанными глазами (прежде чем отпустить, нам завязали глаза): «Случись это раньше… Он был бы жив…»
Кокорев умолк, а Репнин посмотрел вокруг: Зимний был над ними, мертвый, безгласный, с черными прямоугольниками окон.
И Репнин вдруг вспомнил светозарный августовский день четырнадцатого года и торжественную службу на второй день войны. К чему кривить душой: все казалось ему в тот день таким искренним и настоящим. И золотое летнее солнце на паркете, и бледные, в волнении лица офицеров, и сокровенные, голоса хора, поющего литургию, и сдержанный баритон дворцового священника, читающего манифест царя народу, и блеск иконы Казанской божьей матери, той самой, перед которой в горячей молитве преклонил колена Кутузов, отправляясь вослед армии, идущей на сближение с Наполеоном. Когда переполненный зал откликнулся на манифест вдохновенным «ура», слезы застлали глаза Репнина и он подумал: «Вот она, истинная Россия, и нет силы, которая повергнет ее».
А сейчас он ехал мимо Зимнего дворца, и все сто окон, сто слепых окон, молча следили за движением автомобиля, и обнаженные штыки мерно покачивались над головами Репниных – отца и дочери. Репнин взял руки Елены и приник к ним губами.
– Что с тобой, папа?
Ему хотелось сказать ей что-то значительное, что чувствовал он в эту минуту, но не мог. Он знал, что пока она вот здесь, пока она с ним, все будет хорошо. Странное дело, но он ни о чем не хотел больше думать, ни о чем, даже о том жестоком и горьком, что поведал сейчас Кокорев. Не хотел думать…
3
В дедовском доме Репниных в Москве на Остоженке в резной черного дерева шкатулке, привезенной бог знает кем из очередного турецкого похода, хранились семь драгоценных листиков, уложенных в мягкую папку. Николай помнит, что лишь однажды дед показал ему бумаги, показал, не выпуская из рук. Был сентябрь, и вечернее солнце пахло осенней пылью. Дед смотрел на солнце, точно видел его в последний раз. Из всего, что сказал тогда дед, Николай запомнил одну фразу: