Потом он увидел, как молодой человек в куртке студента горного института прошел мимо с девицей, расцвеченной бледно-розовыми бантами. Репнин ускорил шаг, но, проходя, услышал голос студента, может, более громкий, чем обычно, определенно рассчитанный на то, чтобы его слышали и поодаль.
– Нет же, Пушкин бывал здесь и прежде. Если ты полистаешь его письма, там есть письмо и к Дарье Фикельмон, написанное по-французски, то самое, где он ее называет самой блестящей из светских дам.
Репнин улыбнулся: однако посещение салтыковского дворца для девицы с бантом не пройдет бесследно.
– Мой друг Репнин… – услышал Николай Алексеевич голос Скотта. – Только что я говорил о вас с послом. Ему нездоровится, и он выйдет к гостям позже, но вас он хотел бы видеть сейчас.
Репнин подумал: все становится на место и через полчаса причины, побудившие Скотта пригласить Репнина в посольство, откроются.
Они вошли в небольшую комнату, служившую хозяевам гостиной, и в пролете распахнутых дверей Репнин увидел бесчисленную анфиладу комнат. Двери стояли строго одна против другой. Это была в своем роде столбовая дорога салтыковского дворца, его торжественный тракт. Все, что было в этом доме изысканного и богатого – зеркала, обрамленные золотым багетом, резное дерево, фарфор и мрамор, – сопровождало эту торжественную дорогу. По мере приближения к посольскому кабинету, все стремительно увеличивалось в размерах, становясь монументальным и впечатляющим. К моменту, когда человек подходил к кабинету, он должен был обратиться в пигмея, стоящего перед великаном.
А Репнин? Если и думал он о чем-нибудь, приближаясь к кабинету, то лишь о том, что где-то слева, в четырех-пяти шагах, идет еще одна тропа, неширокая, сумеречная, сдавленная пыльными стенами, выстланная истершимся паркетом, по которой день и ночь, бегом и вприпрыжку, спотыкаясь и сталкиваясь друг с другом, спешит посольская челядь. Две тропы, как две судьбы, две линии жизни, идут рядом, нередко расходятся и смыкаются, но, наверно, никогда не пересекаются.
24
Репнин уже готовился войти в кабинет посла, когда вновь услышал голос молодого человека в форменной куртке (Господи, как он попал в эту половину дома?):
– Пушкин был влюблен в графиню Фикельмон. Кстати, пусть тебя не смущает это непривычное для русского уха имя: она была Дарьюшкой, да, да, Дарьей Федоровной, дочерью Хитрово…
Репнин наклонился, чтобы рассмотреть юношу, но Скотт уже распахнул перед Николаем Алексеевичем дверь.
– Имею честь… господин Репнин, – по тому, что эти слова Скотт произнес по-русски. Николай Алексеевич понял: они больше адресованы ему, а не сэру Джорджу Бьюкенену, который поднялся сейчас из-за стола, но сдвинуть затекшие ноги и выйти навстречу Репнину или был не в силах, или (и об этом мог подумать Репнин) не хотел.
– Да… да… Репнин, Репнин, – произнес Бьюкенен по-русски, как показалось Николаю Алексеевичу, лишь для того, чтобы что-то сказать, впрочем, посол тут же перешел на английский. – По-моему, я знал одного Репнина в Лондоне еще в том веке, а другого в Софии в этом…
Николай Алексеевич улыбнулся: приятно, однако, прожить такую жизнь, чтобы ее масштабы намерялись уже не годами и десятилетиями, а, как сейчас, полустолетием – один конец жизни уперся едва ли не в седловину девятнадцатого века, другой перекинулся в двадцатый.
– Да, один Репнин – Лондон, другой – София… – продолжал свои расчеты сэр Джордж Бьюкенен.
– Все верно, – улыбаясь, подтвердил Репнин. – Первый – мой отец, второй – старший брат.
Бьюкенен наклонил голову, стараясь взглянуть на Репнина поверх очков:
– Теперь я и сам вижу: отец и брат.
Скотт нетерпеливо переступил с ноги на ногу, словно осведомляясь у посла, куда приглашать гостя – к журнальному столику в глубине кабинета или к письменному столу? Посол протянул над столом дрожащую руку – жест не столько державный, сколько немощно-склеротический, стариковский, но Репнин не садился – продолжая смотреть на Скотта, он точно хотел дать понять, что не сядет, пока тот будет стоять.