Со времен Мережковского, если не раньше, «теургическое беспокойство» объясняли у нас подспудной религиозностью интеллигенции. Полагали, что Нечаевы, Желябовы, Плехановы сохранили старинное допетровское благочестие. В эмиграции до сих пор убеждены, будто в XIX веке произошла трансформация московского православия в страсть общественно политическую, христианская вера заменилась верой в абсолютную истинность и спасительную силу западных социальных учений.
Трудно представить что-нибудь более надуманное и менее доказуемое. Каким бы евангельским воспитанием ни проникнуто было детство таких фанатических натур, как Вера Фигнер, их фанатизм пробуждался только после вступления в «орден» воинствующей интеллигенции. Там пылал свой собственный огонь и не христовым миром там мазали.
Интеллигентский мессианизм возник не под вифлеемской звездой, а под той, что светила в окно комнаты безумного Печерина. «Лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что это та самая звезда, под которой я родился». Нам в наш век трудно поверить в факт существования целого экзальтированного поколения. Душевная его приподнятость вряд ли может быть выражена словом «неуравновешенность», она доходила до экстаза, до галлюцинаций. Аналогию ей Овсянико-Куликовский находит в атмосфере самовозбуждения мистических сект. Вспомните двух юношей на Воробьевых Горах, бросившихся друг другу в объятия, клявшихся в вечной дружбе и еще в чем-то. Вспомните их же с молодыми женами во Владимире, опустившихся все вчетвером на колени перед образом и опять клявшихся. «Дружба наша — лестница к совершенству и ею мы дойдем до него», — писала Н. А. Герцен Огареву после этого свидания. Где это бывало, чтобы простой факт женитьбы рассматривался, как событие мирового значения? А в Москве 30-х годов — бывало. Невесте писали: «наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества». Были еще «алтари всемирного чувства», мечты о нерасторжимой связи соединяющей человека с космосом, о божественном достоинстве человеческой личности. Бредовый романтический мир, возникший между Моховой и Маросейкой, был создан не религией, не христианством, а философией. «Как религия была таинством, к которому в обычные времена приступали со страхом и верою, так в наше время философия», — признавался Огарев.
«Слово философия, — уверял Киреевский, — имело в себе что-то магическое. Слухи о любомудрии немецком, распространили повсюду известия о какой-то новооткрытой Америке в глубине человеческого разума». Не было человека, который бы, по его словам, не употреблял философских терминов. «Десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности». В. И. Оболенский пришел в такой философский восторг после издания «Платоновых разговоров», что по словам М. Максимовича, «целую неделю играл на флейте без сапогов». Ни в одной стране не было, вероятно, такой «трансцендентальной молодости философского духа».
В России она сыграла роль создательницы «ордена» русской интеллигенции. В бродильном чане 30-х годов возникли все отличительные признаки и родимые пятна этой группы. Трудно, казалось бы, допустить, чтобы такая далекая от немецкой идеалистической закваски идеология, как оправдание массового террора, вышла отсюда. Между тем, именно в это время сложилось то презрение к частному, к конкретному и то преклонение перед универсальным, всеобщим, из которых, как из зерна выросла идея любви к человечеству и полное отсутствие любви, если не ненависть, к отдельным людям и к собственному народу. Д. И. Чижевским хорошо показано, как занесенная к нам с сочинениями Шиллера идея Канта, полагавшего, что любовь к ближнему не может высоко расцениваться с моральной точки зрения — превратилась у нас в экстатическое служение человечеству. Ни Радищев, ни декабристы не поклонялись еще этому божеству и не приносили своего народа на алтарь всемирности, это стали делать люди тридцатых-сороковых годов, от которых новооткрытый культ восприняли позднейшие поколения. Для тех уже величайшим грехом звучало рассуждение вроде того, что встречаем у В. В. Розанова: «может быть наш народ и плох, но он наш народ и это решает все. От «своего» куда уйти? Вне своего — чужое». Для нас никогда не существовало «своего», которое бы не принесли с легким сердцем в жертву всеобщему. Вот почему неверно, будто интернационализм пошел у нас от Плеханова, Аксельрода и Ленина. Задолго до марксизма, многие, подобно М. В. Петрашевскому, с гордостью говорили, что «обрекли себя на служение человечеству». Русский интеллигент, от исторического своего рождения — сначала всечеловек, а потом только русский. И не Маркс, а другой немец — Ф. Шиллер обратил нас в эту веру. Воздействие его на юношество начала XIX века было просто магическим. Если Достоевский считал его «русским поэтом», таким который «в душу русскую всосался, клеймо на ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил», то что сказать о Герцене и Огареве, живших с действующими лицами шиллеровских драм, как с живыми людьми? «Мой идеал был Карл Моор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу», — признавался Герцен. У бедного Белинского автор «Дон Карлоса» и «Фиэско» зажег такой абстрактный героизм и такое стремление к абстрактному идеалу общества, оторванного от всяких исторических и географических условий, вне которого он, по собственному признанию, все стал презирать и ненавидеть. Особенно ненавидел отступления от возвещенной Шиллером любви к человечеству. В сороковых годах, когда он начал «любить человечество по маратовски» (ибо видел в Марате «кровавую ненависть ко всему, что хотело Отделиться от братства с человечеством») — эта его любовь запылала зловещим светом. «Чтобы сделать счастливой малейшую часть его (то есть человечества) я, кажется, огнем и мечем истребил бы остальную».