А чего не верить. Чарльз Дарвин умышленно записывал выражения своих оппонентов, потому что память его отказывалась это фиксировать. Физиология здесь, по-видимому.
Характерна в этом смысле такая кухонная модель. Возмущенная соседка из коммунальной квартиры жалуется, скажем, другой соседке на третью и передает разговор в лицах. «Я ей говорю», — рассказывает она и далее передает свою прямую речь. Лицо при этом у нее спокойное, достойное, голос приятный, жесты плавные. «А она мне отвечает» — продолжает рассказчица, и сразу же голос ее становится пронзительным и мерзким, на лице появляется отвратительная гримаса, красивые жесты сменяются погаными ужимками. И все не нарочно: враждебная соседка действительно так и запечатлелась у нее. Другой она ее и не видит. Реальный образ ушел из сознания. Осталась там гадкая кикимора, которую только и остается ненавидеть. Чем ниже культура, тем чаще эта модель проявляется, но особенно сильно кухонный феномен выражен у психопатов, у лиц ущербных, неполноценных. Делами психа не проймешь, слова вызовут озлобление и боль. Этих нужно обходить, воспитывать их нельзя. Они очень опасны, нагадят злобно и яростно там, где не ждешь. Им хорошо дать тазепам, триоксазин, аминалон. А вот нормальным людям нужны слова. Чтоб не забывали, как Дарвин.
Недавно я оперировал мальчика с огромной, каких-то неслыханных размеров опухолью ноги. История этой опухоли, этого мальчика и его родителей интересна сама по себе, и не забыть бы мне еще вспомнить о ней. А пока отрезанная нога с этой чудовищной опухолью лежит в подвале, издавая соответствующий запах. Молодая санитарка, возбужденная, с глазами навыкате, орет на всю больницу: «Не буду, не обязана, увольняйте, пожалуйста, не буду, не нанятая!». Это она боится в подвал заходить, от ноги, от опухоли и от запаха балдеет. А почему так нагло себя ведет? Так санитарки же на вес золота. Никто на работу не идет: грязный, тяжелый, не престижный труд за 70 руб. в месяц. На них давить нельзя, сразу же разбегутся. Я говорю: «Чего орешь? Я сам ее вынесу, делов сколько!». Осеклась, неудобно получается, хотя орет еще по инерции. «Иди, иди, — говорю, — отдыхай». А сам в подвал. Другая санитарка, что постарше, казачка хуторская Надька, устыдилась и за мной туда же. А запах изуверский могильный как даст по ноздрям, по мозгам. Невыносимо. Я все же — за ногу, а Надька стала, как об стену ударилась, перегнулась и ну блевать, да шустро так, сразу через рот и через нос. Мне и самому захотелось, но я обернулся к ней, хохотнул молодецки и потащил ногу на грузовик закидывать. Теперь Надька чуть вякнет, я этот случай ей напомню на языке хуторском, народном, она и конфузится.
Надькина сестра родная Ольга — тоже хуторская, но еще горластее. И уж так она держится, что вроде и море ей по колено. Только однажды замещала она санитарку в операционной. А в тот день давал наркоз один пришлый анестезиолог — по-соседски. И больной сначала побелел, потом посинел, потом почернел. Я еще к операции не приступил, это наркоз так начинался. Ринулся я к больному, а наркотизатор говорит: «И куда вы торопитесь, больной уже умер». Срочная трахеотомия. Это так звучит научно. На деле я его просто ткнул ножом в горло по средней линии, ниже гортани, пальцами разодрал дыру и туда, в эту дыру, сунул свои губы и начал вдувать в него воздух. А из дыры на меня фонтаном кровь и слизь. Потом уже мы разобрались — анестезиолог раздул резиновую трубку не на месте, и раздувшейся манжеткой перекрыл больному дыхание. Я-то думал — спазм голосовой щели и пустил воздух ниже этого места. А, может и правда был спазм? Даже теперь толком не знаю. Но это дело наше, врачебное. А что видела санитарка? Мужик на столе стал черный, я ударил его ножом в горло и губами туда присосался. И кровь на меня хлещет прямо в лицо. Что ей осталось с непривычки? Упала в обморок и обмочилась под себя. Об этом она сразу же забыла, как Дарвин своих оппонентов. Но чуть вякнет, чуть попрет — я это ей напомню. Дескать, не такая уж ты, Ольга, работяга бесшабашная, помнишь, как у меня в операционной уписалась? Засмеется она, засмущается, и уже не орет, а молчаливо как-то мое превосходство признает. И то сказать, каким я молодцом держался, и то не вякаю, а она, вишь, обмочилась.
Слово нужно не только, чтобы напомнить, но и чтобы разъяснить. Здесь усмехнутся скептики: тривиально, дескать. Но в жизни как раз и не нужно тривиальности бояться. Когда я только начинал свою административную деятельность, наивные слова и поучения казались мне тоже тривиальными. Приобретаю, например, магнитофон для врачей, а зав. отделением комментирует: «Игрушки покупаем, а у больных тапочек нету». Я молчу глубокомысленно, но назавтра покупаю тапочки. А сам ухмыляюсь: «Теперь уж он поймет, что писать нудную медицинскую документацию уже не придется, облегчение ему вышло, да и тапочек сколько угодно. И остальные, кто его болтовню слушает, тоже убедятся. А с него, как с гуся вода: «Весов нет, — говорит, — как порции больным развешивать? На глазок? Тапочки новые для блезиру, это мы умеем. А чтоб о больном человеке позаботиться, да кому это нужно, кто интересуется?». Слава Богу, во дворе весовая мастерская, бегу туда, хватаю весы, водружаю на кухне. Ну, теперь-то уж устыдится, думаю. Весы, как-никак, через минуту появились. А тот не стыдится и еще больше наглеет. Это же вечный сюжет: сказка о золотой рыбке. Зачем открывать Америку? В общем, пропустил я этого человека, заматерел он, охамел со временем, в анонимки ударился, в провокации, и закончил классически — у разбитого корыта. Судьба его поучительна; к нему я вернусь еще, тем более, что сохранились так называемые живые человеческие документы: письма его матери и жены ко мне и копия его анонимки в вышестоящие инстанции. Одним словом, не нужно бояться тривиальностей, не следует избегать разговоров.
Удачная фраза иногда может и застарелый конфликт потушить. Старшая сестра наша Пелагея Карповна, эта маленькая невротическая злючка, выдавила-таки из диспансера великаншу Баруху. Ушла Баруха кое-куда, чтобы спокойно себе льготный стаж заработать. Давид победил Голиафа. Победил, но не успокоился. На профсоюзном собрании вопрошает Пелагея Карповна, куда делась ее жалоба, которую она в Народный контроль написала. А контролеры уже новые перевыбраны. И черт ее знает, куда эта жалоба делась, тем более и Баруха давно уже у нас не работает. Что-то ей невнятно объясняли, а она лицом все темнела и очень выделялась среди улыбок и смеха окружающих. В заключительном слове я почтил память М. Ю. Пахомова и вспомнил его похороны, и серый снег, и галки на крестах, и строгое лицо покойника, и как мы поняли что-то у края могилы и стали там чуточку добрее. Его отец рассказывал, как маленький Миша во время войны в эвакуации оказался в далекой Сибири. И в деревенской школе он, толстый городской несуразный мальчишка, попался в когти местным жилистым пацанам, и жестокие дети втыкали перья в его непомерный зад. Он рыдал от униженья и боли и все искал себе защитника, да не нашел. И стоило кому поднять руку — он вбирал голову в плечи и закрывался ладонями. И так он делал всю жизнь. И здесь, у нас, нашлись те, кто издевался над ним, и кто-то даже визжал: ненавижу-у-у, не-на-ви-жу-у-у его, и кулачками дергался, слюной брызгал. «Помните? Помните такое? — спрашиваю. — И теперь что? Легче тому, кто слюнями брызгался? Миша Пахомов всем нам простил. Давайте и мы простим ему и друг другу. Будем добрыми. Злоба, как чесотка, дерешь до крови, а сильнее чешется».