Я задумываюсь над истоками. Вчерашний холуй — грядущий хам. Впрочем, не следует обобщать. Кажется, любое обобщение ничего не обобщает, оно само только единичный корешок в громадном каком-то корневище. Тут я вспоминаю комиссию, которая недавно обрушилась на одну службу. Неистовые парашютисты-десантники, свирепые егеря из дивизии «Эдельвейс»… Мастера… Все разом завизжало и рухнуло. Один проверяемый умер. Его гроб установили здесь же для прощания. А эти даже не заметили. Бегут мимо в экстазе и в поте лица с утра до ночи. А с ночи до утра они в гостинице заседают. Именно ночью после рабочего дня, чтобы время не терять. Прокуренные, в клубах дыма, бумаги пишут самоотверженно. В текстах и мать родную не пощадят. Самосожженцы. А чуть свет — опять на ногах. Кофе черный пьют, чтоб не свалиться с ног, а свое дело делают — людей душат.
А ежели они эдакие, то и поручите им то самое дело, которое они проверяют. Авось… Однако что-то не видел я таких сантехников, которые бегут, задыхаясь: «Ах, быстрее трубу дайте, хочу заварить! Аи, течет, ой, немедленно!». И портные не срываются с мест костюмы вам шить, чтобы сидели прекрасно и не морщили ни чуточки. Они ночью спокойно спят, об этом не думают. И продавцы не изогнутся в последнем дыхании, чтобы обслужить вас на славу — проникновенно-изысканно. И сами эти комиссионеры — люди из комиссий, когда возвращаются назад, на свои стулья и в кресла свои, разом угасают, застывают, как мумии. Попробуйте вы обратиться к ним, чтобы они сделали что-нибудь, так ведь и пальцем не шелохнут. И с вами говорят междометиями, темно и обрывисто. У них служебная спячка — до следующего раза, пока письмо не позовет их в дорогу. Тогда они проснутся, встрепенутся, и — айда на бешеных тачанках!
Грива пыли!
Грива дыма!
Грива стали и огня!
Так что они за люди? И почему? И корешок откуда у них растет?
Однажды мне показалось, что я получил универсальный ответ на эти вопросы — и как всегда на изломе, и, разумеется, не прямо, а косвенно, к тому же при обстоятельствах экзотических — в деревянном деревенском сортире темной ночью, в грозу, на побережье Черного моря. Поздней осенью я отдыхал в курортном местечке с поэтическим именем Лоо, бродил по горам, окунался в уже ледяное море, ел фрукты, устранялся от прошлого, ежился перед будущим. Угол я снимал у одного лоотянина, который содержал крепкое подворье со скотиной, огородом и садом. У этого хозяина был батрак — человек неопределенного возраста, горький пьяница, опустившийся и забитый. Он плотничал, резал свиней, чинил, копал, строгал и разное что еще по хозяйству. Имущества и крыши у него не было. Разговаривать с ним, тем более пускать его в дом, считалось низким. Он спал в огородах, чуждался людей, работал за харчи. Свое бесправие и ничтожество принимал как должное, и даже сам его подчеркивал. Разговаривая с вами, садился на корточки, смотрел снизу вверх по-собачьи, искательно, был очень пуглив, от ваших быстрых движений вздрагивал. Я старался его подкормить, говорил с ним спокойно, на равных, как бы не ведая, что здесь происходит, ибо человек я новый, приезжий, несведущий. И тогда он мне рассказал, какой он был молодец, и что сам он шофер, и новенький «РАФ» у него был, и жена… И все-то на корточках, в рост не становился; к земле пришибло его основательно.
А в ту ночь была страшная гроза, и град бил в доски сортира, как если бы шел обстрел. Сверкали молнии, гром гремел, и тогда волновались и хрюкали свиньи. Я это хорошо слышал, потому что сортир и свинарня были смонтированы как единое целое и разделялись только деревянной перегородкой. И тут рядом со мной в кромешной тьме раздался вдруг голос человеческий. Я вздрогнул. Человек говорил: «Ну, чего толкаешься, чего толкаешься, загородилась, подумаешь. Много ты о себе понимаешь. А ведь я тебя завтра зарежу. Ха-ха-ха», — залился он коротким счастливым смехом. Свинья молчала, человек продолжал: «Ты у меня в руках, ясно? А ну, подвинься. Не хочешь? Нехорошая ты, нехорошая… А ведь завтра я тебя ножиком по шее. А? Ножичек остренький. Кровь потечет… Больно тебе будет, кричать будешь, плакать, а я тебя ножичком резать буду, шеечку тебе… Ха-ха-ха», — смеялся этот несостоявшийся, этот счастливый человек, и молнии чертили небо, зловеще грохотал гром, бушевала гроза. И глухая черная ночь без просвета. Я бежал из этого сортира, как из преисподней, и тени несостоявшихся гнались за мной. И по сей день они все гонятся. Впрочем, не надо обобщать, не стоит. Другое дело — частные проявления, каждое в отдельности. Тут ухо держи востро!
Один случай носил характер, пожалуй, клинический. Мать — слабоумная пьяница, отец, говорят, тоже алкоголик, а дочь работает у меня медицинской сестрой. На обходах она отрешена, погружена в думы свои. От прямых обязанностей внутренне как бы отмахивается — вроде от назойливой мухи. У нее все через пень-колоду, к чему ни притронется — всюду прах. Назначения путает, документацию не ведет. Пробовали ее в перевязочную, там сразу гной потек, осложнения. В манипуляционной, где была временно, совсем опозорилась, вновь все перепутала и загрязнила, да еще и глупостей наговорила проверяющим, и ее сделали знаменем нашего позора. Анестезиолог от ее помощи бежит, врачи на обходах стонут, больные проклинают. Всеобщая мечта — избавиться от нее. Она это знает и говорит: «От меня отделаться хотите, так нате же вам», — и дулю показывает. В свое время я оперировал ее матушку, которая говорила мне, лежа на койке: «Дай спирту, а то под себя помочусь!» — и показывала язык с возгласом: — ы-ы-ы! Дочка — мамина плоть. Какие же тут претензии? Один старый еврей о своей собственной жене говорил сокрушенно:
— Моя Нехамочка невиноватая — вся в маму… — и разводил руками — в смысле: а что делать?
Это я внушаю всем окружающим, которые негодуют и вздрагивают. И все-таки что-то делать надо. Я обращаюсь к модели борьбы с интоксикацией: если яд из организма удалить невозможно, мы его разводим всяческими вливаниями, снижаем концентрацию. И эту дочечку надо бы разбавить. Так я говорю себе и присоединяю к этому «яду» противоядие: прикрепляю к ней нормальную медсестру. И на обход мы идем уже втроем. Под видом усовершенствования они обе записывают мои назначения, далее организуют их выполнение. Нынче психопатка уже не страшна. Ее надежно перекрывает и страхует вторая сестра — нормальная. Так мне кажется. Но не все я знаю. Учиться мне и учиться. Всю жизнь. А пока ущемленная принимает свои меры. И ведь тонко формируется, даже изящно. А ущемленцы в таких делах — отпетые, всю жизнь на дерьме крутятся. Они изощренные. Мне бы это учесть, да вот ума не хватило. Я думал: ход сделал — так и партию выиграл, но враг не дремлет, враг не спит. На мои полумеры она ответила тоже половинчато — удар не наносит, а только что флаг показывает. Есть такой приемчик — флаг показать, когда к берегам земли необетованной мощная вдруг эскадра подходит. И начинаются маневры, и артикулы они там выделывают — да так, что весь домишко вздрагивает. Стреляют пока холостыми зарядами, а дальше? Черт его знает. Броней же клацают у самого горла, и флаг на мачте. Они его показывают, чтобы не рыпались там на берегу и не сомневались.
Моя сестричка для демонстрации флага использовала одну больную, приезжую, с которой она дружила в порядке исключения. Эта больная когда-то получала у нас эндолим-фатическую химиотерапию. Опыта внутрилимфатических введений у нас тогда еще не было, процесс у женщины был распространенный, тяжелый, и нам казалось, что вытащить ее не удастся. Так и сказали родственникам, разумеется, в тайне от больной. Но женщина не умерла. Теперь, через несколько лет, вдруг пишет она сестричке нашей малахольной откровенное письмо. И как бы доверительно раскрывает ей свои внутренние замыслы. За то, что вытащили ее, она отнюдь не благодарна, акцент на другом: почему в заблуждение ввели? Она-то ведь жива! Посему она уже написала на меня жалобу директору онкологического института Юрию Сергеевичу Сидоренко, но будет писать выше — министру здравоохранения, и уж кузькину мать она мне покажет, а я, ежели не хочу неприятностей, так чтоб вел себя тихо и не рыпался впредь.