Ярик долго и тяжело молчал. Потом взял рисунок, скомкал и бросил на пол. Подскочил Чичиков и стал гонять комок по паркету. У Галины Алексеевны отлегло от сердца. Правда, художник, жалкий и понурый, уже не вызывал в ней ни того, ни даже меньшего желания и в этом смысле неожиданно уподобился Тер-Ованесову. Захотелось одеться.
Когда Галина Алексеевна осталась наедине с нетронутым накрытым столом, с теперь уже нелепыми икрой, хрусталем и свечами, она отобрала у Чичикова смятую, покусанную, заслюнявленную картинку, расправила ее, положила в правый ящик туалета, под наборы косметики, села и заплакала.
И чего бы этим проклятым танкам не подождать хоть пару дней?! С-сволоч-чи!
4
После вышеописанного случая Ярик, правда, совсем не исчез с горизонта Галины Алексеевны, однако, стал появляться на нем достаточно редко и все больше по делу: с просьбами о распределении, о работе, о госзаказе, — и никогда даже не намекал на прошлую любовь, на интим, но вел себя сугубо по-приятельски, не больше, и даже с некоторой долею почтения. Галина Алексеевна просто вынуждена была принимать его тон: не напрашиваться же в любовницы, не вешаться на шею мальчишке! — однако каждая новая встреча, между которыми проходило иной раз и по году, и по полтора, волновала все женское ее нутро, и желание от раза к разу не гасло, а почему-то только росло и разгоралось.
Разумеется, Галина Алексеевна всегда старалась выполнить яриковы просьбы, часто и без просьб подкидывала ему то выгодную халтуру, то интересную поездку, — но все старания ее шли юному Модильяни совершенно не впрок: он вечно конфликтовал с заказчиками (однажды — неслыханная наглость! — даже подал на издательство «Плакат» в суд), ругался, хлопал дверьми, принципиальничал, иногда ухал и в запои, — и вот уже несколько лет, как вообще выпал из достаточно широкого круга, контролируемого Галиною Алексеевною. Она давно дослужилась до генерала и генералом оказалась неожиданно жестким и раздражительным; Ярик, для которого она всегда воплощала саму кротость и женственность, пожалуй, не поверил бы глазам своим и ушам, случись ему поприсутствовать при одном из приступов мутного ее гнева, то и дело обрушивающегося на головы многих коллег художника, провинциальных и столичных, даже, говорят, на голову самого Ильи Глазунова.
Охотничьим псам вредно сидеть без дела, — и вот: безобразно разжиревший Чичиков издох на девятом году жизни, оборвав таким образом последнюю, а, в сущности, — давно единственную ниточку, привязывавшую хозяина к дому, — и Тер-Ованесов ушел от Галины Алексеевны навсегда.
Теперь она жила одиноко и очень целомудренно и обзавелась несколькими забавными привычками: после программы «Время», например, всегда слушать "Голос Америки"[2], потом ложиться в постель и педантично, ничего, даже казахской поэзии не пропуская, час перед сном читать "Всемирную литературу", двигаясь от отрывков из Библии к Шолому Алейхему и Шолохову. Галина Алексеевна и всегда, и прежде испытывала некоторую неловкость, если Ярик заходил к ней в министерство или назначал встречи на соседних улицах, — в последнее же время, когда художник сильно оброс и, пожалуй, опустился, — в последнее время возможность принимать его дома, без свидетелей, и подавно стала большим облегчением, — и уж дома-то он принимаем был крайне радушно, сытно и вкусно кормлен и даже поен дорогими винами и коньяками. Впрочем, никаких любовных намеков и поползновений Галина Алексеевна себе не позволяла, потому что, сама поражаясь психологическому этому феномену, удивительно дорожила редкими визитами художника и безошибочно чувствовала, что, покусись она на сексуальную его свободу, — визиты прекратятся, возможно, навсегда.
Но сегодняшний яриков визит резко отличается ото всех предыдущих: он сравнительно поздний и не предварен обычным телефонным звонком. Галина Алексеевна открывает дверь, — некогда великолепный тайваньский халат с парчовыми драконами сильно потерся, да и скрывает далеко не те уже прелести, что в незапамятном шестьдесят восьмом, а сквозь замаскированную лондотоном седину перманента просвечивает бледная кожа черепа, — открывает и видит сильно поддатого художника, держащего в вытянутой руке всего на четверть опорожненную и заткнутую газетной пробкою 0,76-литровую бутылку «Сибирской». Такая мизансцена представляется Галине Алексеевне несколько унижающей ее генеральское, да и женское достоинства, однако, она сдерживает в зародыше, давит готовую подняться гневную волну и не Бог весть как приветливо, но определенно приглашающе отступает в глубину передней: заходи; раз уж приехал — заходи.
Она наскоро накрывает на стол, извлекает из глубин холодильника квинтэссенцию министерских заказов: баночки с деликатесами, специально на такой случай сберегаемые, а непризнанный гений сидит в углу, не выпуская из рук «Сибирскую», и бубнит что-то обиженное, во что Галина Алексеевна не вслушивается, ибо давно привыкла к яриковым неудачам и огорчениям и слишком трезво понимает, что реально помочь не способна ничем, что, наверное, никто на свете не способен Ярику помочь реально.
Художник пренебрегает двадцатиграммовой хрустальной рюмочкою, услужливо пододвинутой Галиною Алексеевною, и уверенно, по-хозяйски, лезет в колонку за двумя стаканами, оба наливает всклянь из квадратной своей бутылки, и Галина Алексеевна не успевает отрицательно мотнуть головою, решительным жестом отстранить это неимоверное для нее количество спиртного, — не успевает, потому что натыкается на полный неподдельного страдания взгляд черных яриковых очей, на душераздирающий вопрос: ладно, пусть никто! — но хоть она, она-то! — она верит ли еще в его талант?! — и наша героиня, хоть с той общежитской папочки и не видевшая ни одного настоящего ярикова произведения, а, может, как раз потому, что не видевшая, — не менее, чем в давней засранной церкви убежденно, но куда более горько, кивает в ответ, а потом и поднимает стакан, ибо не поднять его в данной ситуации — все равно, что признаться в неискренности, все равно, что ударить по лицу несчастного этого человека, пришедшего к ней, как к последней инстанции не то справедливости, не то — милосердия.
И тут Галина Алексеевна воображает вдруг, что коллеги и начальство, подчиненные и подопечные видят ее в настоящую минуту: вот такую — неподтянутую, расхристанную, сидящую за одним столом с грязным, ободранным диссидентом, держащую полный стакан водяры, — но странно: фантазия эта не покрывает нашу героиню липким, холодным потом ужаса, а, напротив, — дразнит, забавляет, манит подмеченным еще Пушкиным упоительным ощущением бездны мрачной на краю, — и Галина Алексеевна как-то особенно азартно, демонстративно опорожняет единым духом стакан, а потом, когда видение исчезает, ничего страшного, думает под тяжелым, непрерывающимся взглядом собутыльника, нужно же, наконец, разрушить психологический барьер между нами! Трезвый пьяного не разумеет. Или как там: наоборот?
Жгучее, в таком количестве совершенно непривычное тепло добирается до желудка, и мрачная бездна сообщнически подмигивает кошачьим своим зраком. Свечи, скатерть, хрусталь и серебро с достоверностью галлюцинации возникают в мозгу Галины Алексеевны при взгляде на разделяющий их с Яриком красный пластик кухонного стола, — играют, переливаются разноцветными искрами, — и то давнее, неимоверное желание обдает ее всю жаром.
Наконец, художник, оголодавший в неизвестно котором по счету и снова неудачном браке, утоляет аппетит и продолжает предаваться мучительным философским поискам, по привычке последних лет интонируемым, преимущественно, вопросительно. Ну почему, дескать, к ним, на Кузнецкий, народу ходит больше чем к нам (хотя он не состоит и в группкоме графиков, — а все-таки: к нам) на Грузинскую? Или: куда подевались, куда сгинули времена бешеной популярности неофициальной живописи, легендарные времена Измайлово и «Пчеловодства», и почему он, дурак, в ту пору там не выставлялся, а рвался в Союз? Или, наконец, почему ни худфонд, ни эти сраные (при слове сраные Галина Алексеевна непроизвольно морщится, демонстрируя, что слышит его не впервые в жизни) миллионеры не желают покупать произведений его, Ярика, незавербованного искусства? Почему даже в несчастный салон Юны Модестовны[3] не может он пристроить и пары своих холстов?!.