Приступы удушья все учащались; в промежутках Дитте бредила. Как только припадок приближался, Карл приподнимал ее, чтобы ей легче было дышать. Сознавала ли она, что это он рядом с ней? Чувствовала ли вообще, что чьи-то сострадательные руки стараются помочь ей, что чье-то сердце обливается из-за нее кровью? Она казалась до ужаса одинокой в этой своей предсмертной борьбе. Ничто не выдавало, что она ощущала присутствие Карла, она повисала на его руках и вперяла в него глаза, не видя его. Тяжело было Карлу, невыносимо тяжело следить за последней борьбой самого дорогого ему человека в мире и чувствовать свое полное бессилие не только помочь, но даже внушить ей, что она не одна, что около нее близкий человек.
Ей чуточку полегчало. Она неровно дышала и бредила:
— Да, да, да! Хорошо, хорошо…
Что-то как будто мешало ей, не давало покоя.
— Иду! Иду же! — пробормотала она вполголоса, с оттенком нетерпения.
Карл положил руку ей на лоб.
— Успокойся, дружок. Не надо тебе ни о чем заботиться. Ни о чем. Мы все сами сделаем.
Дитте открыла глаза и пристально посмотрела на него, сознание вернулось к ней, но вопрос: «Почему ты плачешь?» — она задала с удивительным безучастием.
Карл покачал головой.
— О, все это так бессмысленно.
— Что бессмысленно?
— Все… — Он припал головой к ее постели.
— Не можешь же ты требовать, чтобы я все время занималась тобой одним, ведь и другим надо… Да, да, да. Иду же, иду! — опять бредила она.
— Бедняжка моя, — сказал Карл со страхом, бережно обнимая руками ее голову, беспокойно метавшуюся на подушке. — Постарайся успокоиться, милая, милая моя Дитте.
— Успокоиться, — сказала она. — Разумеется. Но если меня то и дело зовут… Как это утомительно!
И опять наступил припадок, ужасный, продолжительный. Карлу показалось, что он длился час. Припадки становились все тяжелее и мучительнее.
Где-то в мансарде заплакал ребенок. Его плач громко раздавался среди полной тишины и делал ее еще более ужасной, гнетущей. Когда плач становился громче, Дитте как будто еще сильнее чувствовала боль.
Карл тихо вышел и запер дверь на лестницу.
— Ребенок, наверное, мокрый, — сказала вдруг Дитте громким, звенящим, как хрусталь, голосом, — а матери нет. Но я не пойду возиться с ним. Не хочу я вставать из-за него.
Нет, нет, и не надо ей стараться. Карл покачал головой, пытаясь улыбнуться перекошенным ртом.
— Дитте, — сказал он затем дрожащим голосом, — а помнишь ты девочку, которая ужасно боялась темноты и все-таки встала впотьмах, чтобы дать кошке молока? И помнишь… — Голос у него оборвался, он уронил голову на ее одеяло и зарыдал.
В лице умиравшей Дитте появилось страдальческое выражение, как будто воспоминания причиняли ей боль. Она коснулась рукой волос Карла — пусть он не плачет! — и слабым движением попыталась откинуть одеяло, чтобы дать ему местечко подле себя, прижать его голову к своей груди. Она, видно, хотела по-матерински утешить его, сказать ему доброе слово, но из горла ее вырвалось лишь клокотанье. И вдруг ее сильно подбросило, как будто измученное сердце ее наконец взметнулось, не в силах больше выдержать страданий, и — разорвалось. Карл в ужасе содрогнулся и — понял. Сумрачно, без слез, сложил он ей руки на груди.
Издали доносилось пение — это был марш социалистов. И страшный шум, словно ливень, послышался на мостовой. Шум рос, становился бесконечным шарканьем ног, громким топотом. Это многотысячное похоронное шествие, направляясь к зданию ригсдага, завернуло в улицу, где жила Дитте, чтобы пройти мимо ее дома — в знак сочувствия матери маленького сборщика угля.
Затем раздались звуки новой песни: