Но главное мое воспоминание о том дне — это его атмосфера едва сдерживаемого возбуждения и явного неодобрения, которое, как я чувствовал, сосредоточивалось на мне. Именно тогда я впервые услышал фразу, не раз повторенную друзьями и соседями, которых я едва узнавал в непривычных черных одеяниях: «Тебе теперь придется быть в семье мужчиной, Тео. Твоей матери остается надеяться только на тебя». Тогда я не смог сказать того, что испытываю вот уже почти сорок лет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь обращался ко мне ни за покровительством, ни за счастьем, ни за любовью — ни за чем.
Жаль, что мои воспоминания об отце нерадостные, что у меня нет ясного или хоть какого-нибудь представления о том существенном в нем, за что можно было бы ухватиться, сделать частью себя самого; жаль, что я не могу назвать даже трех качеств, определяющих его характер. Сейчас, когда я впервые за долгие годы думаю о нем, в памяти у меня нет никаких воспоминаний — даже о том, был ли он нежным, добрым, умным, любящим. Может, он и был таким, я просто не знаю. Все, что мне известно о нем, — это то, что он умирал. Его рак не был ни скоротечным, ни милосердным — когда он бывал милосерден? — и отцу потребовалось почти три года, чтобы умереть. Кажется, большая часть моего детства вместилась в эти несколько лет, полных признаков, звуков и запахов смерти. Он был болен раком. Я ничего другого не видел тогда и ничего другого не вижу сейчас. И долгие годы в моей памяти о нем — пожалуй, даже не в памяти, а в том, во что она воплотилась, — оставался только ужас. За несколько недель до смерти он порезал указательный палец на левой руке, открывая консервную банку, и в ранку попала инфекция. Через большущую повязку из корпии и марли, наложенную матерью, сочилась кровь и гной. Казалось, это не трогало отца; он ел правой рукой, левая лежала на столе, и он спокойно разглядывал ее с видом легкого удивления, словно она жила отдельно от его тела, не имела с ним ничего общего. А я не мог отвести от нее глаз, и голод во мне боролся с тошнотой. Она внушала мне отвращение и ужас. Возможно, я перенес на его забинтованный палец весь мой неосознанный страх перед его смертельной болезнью. Много месяцев после его смерти меня мучил кошмар: отец стоит в ногах моей постели, указывая на меня кровоточащим желтым обрубком — но не пальца, а целой руки. Он ни разу не произнес ни слова, а молча стоял в своей полосатой пижаме. Иногда у него на лице появлялось выражение, словно он просил чего-то, чего я дать не мог, но чаще его печальное лицо выражало осуждение, как и эта указующая на меня рука. Теперь мне представляется несправедливым, что воспоминания о нем, о мокрой от гноя и крови руке так долго вызывали у меня только ужас. Эти ночные кошмары озадачивают меня настолько, что я пытаюсь проанализировать их, используя свои весьма поверхностные познания в психологии. Все было бы гораздо легче объяснить, будь я девочкой. Попытка прибегнуть к анализу была, конечно же, попыткой изгнать кошмары. Должно быть, она частично удалась. После убийства Натали отец приходил ко мне каждую неделю; теперь он уже не приходит. Я рад, что он в конце концов ушел, унеся с собой свою боль, свою кровь, свой гной. Но мне жаль, что он не оставил мне других воспоминаний.
Глава 5
Пятница, 22 января 2021 года
Сегодня день рождения моей дочери — был бы день рождения, если бы я не наехал на нее и не убил. Это произошло в 1994 году, когда ей было пятнадцать месяцев. Мы с Хеленой жили тогда в двухквартирном эдвардианском доме на Лэтбери-роуд, слишком большом и дорогом для нас, но Хелена, как только узнала, что беременна, настояла на переезде в дом с садом и детской окнами на юг. Я не помню сейчас точных обстоятельств того несчастного случая — то ли мне поручили приглядывать за Натали, то ли я думал, что она с матерью. Все это, должно быть, выяснилось на следствии, но само это дознание, это официальное определение ответственности стерлись из памяти. Я лишь помню, что собрался ехать в колледж и подал назад машину, неудачно припаркованную накануне Хеленой, чтобы было легче провести ее через узкие садовые ворота. На Лэтбери-роуд у нас не было гаража, но перед домом было место для стоянки двух машин. Вероятно, я оставил открытой парадную дверь, и Натали, которая ходила чуть ли не с года, заковыляла вслед за мной. Эта моя не самая большая вина, должно быть, тоже была установлена на дознании. Но кое-что я все же запомнил: легкий глуховатый удар где-то под задним левым колесом, словно толчок о пандус, но более мягкий, более податливый, более слабый. Мгновенное осознание — определенное, абсолютное, ужасающее — того, что произошло. И те пять секунд полнейшей тишины, после которой раздался пронзительный крик. Я знал, что кричит Хелена, но не мог до конца поверить, что человек может издавать такие звуки. И еще я запомнил унижение. Я не мог шевельнуться, не мог выйти из машины, не мог даже протянуть руку к дверце. И вот Джордж Хокинс, наш сосед, барабанит по стеклу и кричит: «Вылезай, ублюдок, вылезай!» Я помню, как при виде этого грубого, искаженного гневом лица, прижимающегося к стеклу, у меня промелькнула неуместная мысль: «Он никогда меня не любил». И я не могу сделать вид, что ничего не произошло, не могу притвориться, что это сделал кто-то другой. Я не могу сделать вид, что не виноват.
Ужас и чувство вины поглотили горе. Может быть, если бы Хелена нашла в себе силы сказать: «Тебе еще тяжелее, дорогой» — или: «Тебе так же плохо, милый», — мы бы спасли хоть что-нибудь из обломков нашего брака, корабля, который с самого начала был не очень-то годен для плавания. Но Хелена, конечно же, не смогла, она в это не верила. Она считала, что я переживаю меньше, чем она, и она была права. Она считала, что я переживаю меньше, потому что меньше любил, и в этом она тоже была права. Я был рад стать отцом. Когда Хелена сказала мне, что беременна, меня охватили обычные в таких обстоятельствах глупые чувства гордости, нежности и изумления. Я по-настоящему любил свою дочь, правда, я любил бы ее еще больше, будь она чуть красивее — она была миниатюрной карикатурой отца Хелены, — чуть ласковее и чуть менее плаксивой. Я рад, что никто другой не прочтет этих строк. Вот уже двадцать семь лет, как она мертва, а я все еще думаю о ней с недовольством. Но Хелена была одержима ею, очарована, порабощена, и я знаю, что во многом виновата была ревность. Со временем я справился бы с ревностью или по крайней мере примирился бы с ней. Но мне не было дано времени. Не думаю, что Хелена когда-нибудь верила, что я намеренно задавил Натали, — во всяком случае, когда рассуждала разумно. Даже в самом своем озлобленном и горьком настроении она справлялась с собой, удерживаясь от непростительных слов, — так женщина, обремененная больным и вздорным мужем, из суеверия или по доброте никогда не скажет: «Жаль, что ты не умер». Но если бы ей представился выбор, она скорее бы оставила в живых Натали, а не меня. Я не виню Хелену за это. Тогда это казалось вполне естественным, да и сейчас тоже.
Лежа на другой половине громадной кровати, я ждал, пока она заснет, зная, что пройдут многие часы, прежде чем это произойдет. С тревогой думая о перегруженном делами следующем дне, о том, как справиться с работой после череды бессонных ночей, я снова и снова повторял в темноте свою оправдательную литанию: «Бога ради, это был несчастный случай. Я не хотел. Я не единственный отец, задавивший собственного ребенка. Она должна была присматривать за Натали, она отвечала за ребенка, она не раз давала мне понять, что это не моя забота. Единственное, что ей надо было делать, — это следить за девочкой как полагается». Но гневное самооправдание было столь же банально и бесполезно, как испуганный лепет ребенка, разбившего вазу.
Мы оба понимали, что нам необходимо уехать из дома на Лэтбери-роуд. Хелена сказала: