Никогда я не видел Мадмуазель Вот такой счастливой — такими люди бывают на каникулах в Венеции, — она подмечала, что розовые фасады Кло-Люсе напоминают ей виды Сиены и Болоньи, а соседний замок Шато-Гайар с прилегающими к нему землями — белые виллы в окружении темно-зеленых дубрав, что опоясывают Флоренцию. Потом она повела меня за Пагод-де-Шантелу к своей подруге Жанне Дорлиак, также когда-то близко знавшей Аполлинера, — та проживала на обочине огромного поместья герцога де Шуазёля в домике с позолоченной оградой. История ссылки в Турень всемогущего министра Людовика XV завораживала, а его жизнь в этом Версале на Луаре стала для меня уроком: уроком милости, явленной в немилости. Именно в то время, когда я шел по аллее Пагод-де-Шантелу, беседуя с Мадмуазель Вот, я наконец-то почувствовал, что понимаю да Винчи.
Леонардо был редким учителем — не любил наказывать учеников, не подавлял их силой ума. Блеск и оригинальность мышления являлись для него не более чем внешними атрибутами. Он скрепил наше с ним сообщничество следующими словами: «Вот зеркало, чтобы прочесть, когда написанное тобой станет двойником твоего я». Его лицо в обрамлении белой, как снег, бороды, бывающей только у умудренных старцев, стало неотъемлемой принадлежностью моего детства, чем-то родным для меня. Он был величественен и красив той красотой, что не позволяет быть завистливым. Сила его таилась в очевидной мягкости. Он обладал всем, чтобы покорить ребенка, с ним все оживало, преображалось, начинало говорить. Его живописные полотна были для меня словно драгоценные и хрупкие перегородки, за которыми крылась вечность. Его манера вести беседу походила на тайный ход в уснувшем замке. Он научил меня тому, что в моем возрасте человек обладает силой, достаточной, чтобы разбить что-то, поломать, но не для того, чтобы что-то утаить. Присущими ему возвышенностью речей и головокружительной крутизной мыслей он был подобен лавине, сходящей с невидимой глазу горы. А кроме того, постановщиком невероятных действ, безупречным актером, ведущим в прекрасном танце, не знающим усталости, паломником, облекающим в ничтожество явленных миру ипостасей свою глубину. Он научил меня тому, что в моем доме одолевать ступени означает менять времена, но не время. Каждая ступень равнозначна веку с половиной. Так я и сновал между пятисотыми и тысяча пятисотыми годами. Настоящее в этом доме было подобно театральной пьесе, в которой актеры прячутся в кулисах. Он не желал оставаться в одиночестве и отстаивал привилегию быть своим среди нас. Отчего же мы боялись обитателей прошлого? Отчего испытывали страх перед жильцами, доставшимися нам в наследство от прошлых веков? Отчего они как будто отказывались от гармоничного сожительства друг с другом в одном месте, в котором каждая из дверей открывалась в свой век? Может ли одно здание вместить все человеческие страсти: желание, любовь, жажду деятельности, осмысления сущего, жертвенность? А еще да Винчи научил меня тому, что по части прочности бумага превосходит кожу. Он считал, что пергаменты, помеченные знанием и памятью, живут и тогда, когда кожа рассыпается в прах. Мне потребовались годы, чтобы понять, месяцы, чтобы осознать то, что исходило от Тосканца. В конце концов я пришел к выводу: лучшим портретистом да Винчи является он сам. Он предстал передо мной во весь рост во фразе, изреченной им и записанной на бумаге: «Внешнее совершенство — красота, внутреннее совершенство — доброта».
За мной числился грешок: мелкие кражи в истории. Я был всего лишь воришкой времени, крошки вечности составляли мой будничный рацион, волшебные сказки служили наброском моей жизни при том, что я был неспособен сделать ни одной копии набело. Немудрено, что я страшно изумился, услышав от Мадмуазель Вот:
— Хочешь составить нам компанию в Агла?
Имея дело с Мадмуазель Вот, не было нужды задавать вопросы, а порой даже и отвечать. На сей раз я избрал тактику, подходящую случаю.
— Франциск I, — повела она речь, — состоял в обществе Агла, название которого происходит от кабалистического слова, бывшего в ходу у раввинов. Учения средневековых гностиков и катаров продолжали жить благодаря труду копиистов и художников-миниатюристов, затем бумагоделов и, наконец, печатников. В эпоху Возрождения вся корпорация, имеющая отношение к созданию книги, входила в Аглу. Было такое семейство Этьенов, замечательных печатников, которые во втором поколении приобщились к литературе — Робер, сын Анри, первостатейный ум эпохи, стал эллинистом, латинистом и знатоком еврейского языка. Его латинская Библия, появившаяся в 1532 году, — подлинный шедевр полиграфии.