Вечером писарь в кабаке за графинчиком, заказанным Радое Убогим, рассказывал так:
– Партийные интриги! Человека взяли из партийных соображений. Хотел чиновник и ко мне придраться, но я ему кулак под нос и говорю: «Знаю я, господин чиновник, законы так же хорошо, как и ты, и даже получше тебя, потому что жил за границей, где власти не смеют так вот безнаказанно притеснять граждан!»
– А много у него не хватило в кассе? – спросил Радое Убогий.
– Семьсот восемьдесят динаров!
– Ого! – воскликнул Радое Убогий и заказал писарю еще графинчик.
– Спрашивает меня чиновник, – продолжал писарь. – «Что это, господин писарь?» – «А это в административном деле называется дефицит», – говорю я ему. – «Правильно, писарь», – говорит чиновник и записывает все слово в слово, как я сказал.
– А что такое дефицит? – спрашивает Радое Убогий.
– Есть такая штука в административном деле, – говорит писарь, и видно, что ему нравится повторять это иностранное слово. – Дефицит – это вот что: посмотришь в книги, деньги все тут; заглянешь в кассу, а денег нет. Вот это самое и есть дефицит.
Такие разговоры велись и в тот вечер, и на другой день, и много дней спустя, потому как отбыл староста с чиновником, так и не вернулся больше в село. Дали ему из-за партийных интриг два года тюрьмы и увезли в Белград.
Прошло немного времени, и писарь тоже потерял желание оставаться в общине. Он сказал:
– Уеду в Германию, там меня все уважают и ценят!
Подал он в отставку и однажды ушел, не сказав никому куда, но все остались в полной уверенности, что в Германию.
Так и тянулось одно за другим, словно повальная болезнь началась или мор. Только о старосте перестали в селе говорить, только забыли его, как случилось такое, о чем Прелепнице разговоров хватит надолго.
Однажды утром Радое Убогий встал до света и отправился в село Крманы по какому-то делу. И вдруг на краю села он заметил попа, который осторожно, озираясь по сторонам, лез по лестнице на чердак. Удивился этому Радое и стал сам с собой размышлять:
– Сказал бы, что хороший хозяин решил заглянуть на чердак, так нет – тогда бы он полез на свой чердак, а не на чужой; сказал бы, что священник пошел служить утреню, опять же нет – до сих пор не бывало такого, чтоб на чердаках утрени служили.
А так как у Радое издавна из-за Аники был зуб на батюшку, то он отложил свои дела в Крманах и поскорее вернулся в село да прямо к попадье, которую застал во дворе, где она уже хлопотала по хозяйству.
– Доброе утро, матушка! – поздоровался из-за плетня Радое.
– Благослови тебя господь, Радое! – откликнулась попадья.
– Батюшка дома? – спросил Радое.
– Нет его, чуть свет ушел утреню служить.
– Так он на утрене?
– Да, – ответила попадья.
– А с каких это пор он служит утрени на чердаке?
– На каком чердаке? – удивилась попадья.
– Я его только что видел, карабкался он на чердак к Живке Здравковой!
– Какой Живке Здравковой?
– Да той, у которой Стана, девка, что таскалась в город из-за надела.
Попадья зашипела, как гадюка, схватила вилы, что оказались под рукой, и разом выскочила со двора на дорогу.
– А ты своими глазами видел? – спросила она Радое на бегу.
– Своими, – подтвердил он, и попадья наддала еще.
Смотрят на нее крестьяне, оборачиваются ей вслед и удивляются, но недолго, потому что тут же подоспевает Радое и всем объясняет:
– Айда, люди, за мной, увидите чудо невиданное. Поп служит утреню на чердаке, а попадья бежит зажечь ему кадильницу.
– Что ты говоришь, человече! – изумлялись мужики, но все же их тянет узнать, что случилось, и они даже дела бросают и идут следом за Радое.
А как соберутся трое-четверо, то уж дальше толпа сама собой собирается. Не только мужики, но и бабы сбились в кучу, и все двинулись туда, где назревала беда.
Толпа остановилась у дома, глазея на чердак, а сверху доносился такой грохот, будто целое войско баталию разыгрывало. Ничего не видно, и иногда только раздается визг. Порой был слышен мужской голос: «Полегче, побойся бога!», а порой женский: «Проклятая сучка, вот я тебе, вот!»
Потом вроде бы потише стало, и на лестнице появился поп, но вид у батюшки – не дай боже! Ряса разорвана, вся в лохмотьях, камилавка в лепешку превратилась, а борода с одной стороны вырвана, и на щеке кровавая ссадина.
Немного погодя показалась на лестнице и попадья с переломанными вилами, а третья, Стана, та не захотела слезать с чердака, осталась там, зарылась с головой в сено, проклиная тот день и час, когда ей пришло в голову исповедоваться, но утешаясь хоть тем, что после трепки ее непременно перестанут мучить дурные сны.
Батюшка, разумеется, даже доброго утра не пожелал тем, что собрались под лестницей, а глянул искоса и припустил так, словно его ветер понес.
– Кто бы мог подумать, – сказал Спасое Томич, – что батюшка у нас такой резвый!
– А что ж тут такого, Спасое, – добавил другой. – Был бы и ты резвый, если б о твою спину вилы переломили. А видали, как он там, на чердаке, побрился без мыла?
– Пошли, мужики, в кабак, плачу за выпивку! – предложил Радое Убогий, предвкушая приятные разговоры.
Они еще не дошли до кабака, а там уже собрались другие и тоже толкуют о происшествии. Весть о нем разнеслась по селу так быстро, будто ее глашатай с барабаном объявил. Люди встали пораньше, собрались на работу, а теперь и не думают идти. Одни столпились тут, на дороге, другие там, у ворот, а третьи засели в кабаке, и все громко говорили о том, что произошло, и громко смеялись. И конца-краю не было разговорам ни в тот день, ни в следующие. Говорили и в кабаке, и на дороге, и в правлении общины, и в поле… Где двое встретятся, там и разговор, и все об одном и том же.
А батюшка с половиной бороды заперся в комнате и никуда не выходит, даже в церкви не служит.
И надо же так случиться, что в это время возьми и помри Рая Янич. Батюшке некуда деваться, обязан он отпеть покойника, нельзя же человека без отпевания хоронить. А теперь представьте себе, что это были за похороны! Пришли все, от мала до велика, но не для того, чтобы почтить покойника, который был человеком склочным и не в ладах со многими; люди пришли, чтобы собственными глазами посмотреть на попа, до тех пор не казавшего носу из дому.
Похороны получились, разумеется, совсем не такие, какие приличествовали бы доброму христианину. Смех один, а не похороны, и оттого каждый чувствовал на душе грех и трижды крестился у могилы, шепча про себя: «Прости меня, господи!»
А отец Пера, несмотря на то, что припекало солнце, закрутил шею шалью и с одной стороны поднял ее до самого уха (с той самой, где не было бороды). Он пел за упокой души Раи, но не так громко, как прежде, а больше шипел, как гусак. И шел робко, как невеста под венец, и смотрел несмело, как девушка, в первый раз глядящая в глаза парню.
Батюшкин позор не остался, разумеется, в пределах села Прелепницы, молва пошла по всем селам, а Радое, конечно уж, постарался, чтобы о нем узнали и в округе, а из окружного управления весть о позоре была послана в белградский духовный суд. Отца Перу вызывали несколько раз к окружному протопопу – допрашивали, расследовали и наконец вызвали в Белград на суд.
Так вот однажды и оказался батюшка в Белграде.
С лысой стороны взросла у него небольшая борода, другую сторону он чуть подкромсал и опять обрел приличный вид. С собой он взял смену белья и трех зарезанных и хорошо очищенных, обсмоленных поросят для членов духовного суда. Прибыл дня за четыре до суда, чтобы обойти судей, познакомиться с обстановкой и постараться облегчить свою участь по мере возможности.
Так как до суда еще оставалось время, однажды утром батюшка решил исполнить тот свой долг, к которому обязывала его и дружба, и пастырское сознание. Помня обычай приносить подарки арестантам и больным, батюшка купил три пачки табака и пошел в верхний город навестить старосту.