Выбрать главу

Бутылка стояла пустая, глаза отца пылали огнем, в голосе прорывались гневные нотки, он стучал по столу кулаком, и моя душа томилась ностальгией по благоуханной атмосфере чаепитий и мирных застольных бесед, тело же внешне все стремительнее вовлекалось в неистовый ритм отцовских воспоминаний. Он уже презрительно отвергал плоский юмор казарменных анекдотов, он вел нас теперь дорогами воинских подвигов, и я понимал, что он выкладывает свой главный козырь, что он стремится внедрить нам в сознание свой героический образ, — образ, который невозможно оспорить, образ, овеянный славой, образ, который ему надо любой ценой оживить перед той, что была свидетельницей славной эпохи, когда меня еще не было на свете. (Где же я тогда пребывал?) Короче говоря, было ясно: отец тоскует по героическому деянию.

В этом ему чаще всего помогали доспехи, которые он благоговейно хранил в передней, в глубоком стенном шкафу, и впоследствии я не раз буду с наслаждением туда забираться, закрывая за собой — на всякий случай неплотно — дверцу и воображая себя героем, сидящим в укрытии, которое называют землянкой. Я перебираю в этом убежище противогаз, каску, тяжеленную саблю, сделанный из донышка снаряда нож для разрезания бумаг, аксельбант, кепи, заплечный мешок, офицерскую трость, полное снаряжение пуалю[1], чьи фотографии помещены в многотомной «Иллюстрированной истории войны 1914–1918 годов»; я люблю рассматривать это издание и сожалею, что мне закрыт доступ к самым священным реликвиям — к орденам и револьверу; да, забыл упомянуть еще про одну замечательную вещь — про горн, из которого я тщетно пытаюсь извлечь хоть какой–нибудь звук. У меня для этого слабые легкие. Возясь в шкафу, я то и дело задеваю висящую надо мной офицерскую форму в чехле, карманы которой время от времени набивают нафталином.

Когда наступает час отцовской славы, мне уже хочется спать, я устал от веселья, которое без передышки царит с той самой минуты, как в замке звякнул ключ, и мать в знак протеста спешит раздеть меня и уложить в большую кровать. С этого наблюдательного пункта я увижу повторенный еще и зеркалом главный номер отца — увижу, как он метнется в переднюю, как будет лихорадочно рыться в стенном шкафу и вытащит мундир на плечиках, потом с торопливостью взломщика ринется в гостиную и закроется там, и с этого мгновения я уже точно знаю, что последует дальше, но я нахожу удовольствие в том, что как будто бы этого но знаю, и с непонятной тревогой жду его появления.

И вот метаморфоза свершается! Распахивается дверь гостиной, и по коридору парадным шагом, с резной тростью под мышкой, в большом надвинутом на ухо берете и при всех орденах дефилирует офицер альпийских стрелков; следом за ним, воздевая к небесам руки, движется женщина; на пороге спальни офицер картинно застывает, будто позирует перед фотоаппаратом, и торжествующе улыбается. Это производит на меня такое же впечатление, как если бы вдруг ожила огромная, в человеческий рост фотография; я хлопаю в ладоши, как в театре, и отец может считать, что выиграл наконец партию, однако мои аплодисменты не вполне искренни. За ними скрывается неясная грусть, возможно вызванная усталостью, а может быть, ощущением, что передо мной и отец, и в то же время кто–то другой, что это такой же двойник, как мое отражение в зеркале или как мое — ненавистное мне — второе «я» в глубине двора; а возможно, моя грусть вызвана еще досадой, что не хватает тут материнского одобрения, и поэтому кажется, что отец весь вечер выламывается напрасно; эта тщета отцовской славы уязвляла меня в самое сердце, я понимал, что ему никогда не удастся придать ей прочность и что здесь даже горн ему ничем не поможет.

Да, горн! Словно во внезапном озарении, а может быть, потому, что он просто не в состоянии так вот сразу сдаться и оборвать свой спектакль, офицер бросает трость, пятится назад в полумрак коридора, и вот уже он опять появляется в проеме дверей, потрясая сверкающим медным горном, принимает позу героев со страниц «Иллюстрированной истории» и подносит мундштук горна к губам. Надуваются щеки, багровеет лицо, и инструмент, из которого мои слабые легкие могли выжать только жалкие вздохи, издает один за другим пронзительные звуки, воспроизводя с грехом пополам уставные сигналы; он трубит, мой отец, трубит зарю или отбой, трубит и трубит во всю мочь, невзирая на позднее время и ничуть не заботясь о том, что в доме уже спят, трубит до изнеможения, я сказал бы трубит так, словно душа прощается с телом, и я, восторженный, но охваченный ужасом, гляжу, как на шее у него вздуваются жилы, и думаю — это будет уже немного позже, когда я чуть подрасту, — думаю про Роланда в ущелье, про императора Карла, который не слышит призыва, про эту песню Роландова рога, которая угасает в крови и смерти. Мне и до сих пор кажется, что из самых дальних глубин моего детства долетают до меня хриплые звуки военного горна, они по–прежнему зовут меня и зовут, а я, как тот предатель, советник Карла, не отзываюсь на них…

вернуться

1

Пуалю — прозвище французского солдата–фронтовика в первую мировую войну.