Николь тоже играет здесь свою роль, и, думая об этой роли, я сомневаюсь в искренности моего чувства. Я перед зеркалом не Николь, более того, я даже не получаю удовольствия, когда трогаю белье, которое прикасалось к самым интимным частям ее тела; впрочем, представление об этом у меня весьма туманное, восходящее к знакомству со старым анатомическим атласом моей бабушки. Соседство валетом с кузиной на курорте в Нормандии было в то время забыто. Николь — только посредница, только средство попытаться почувствовать то, что чувствуют существа ее пола. Она — другая, отличная от меня, но я вижу в зеркало, как ее образ наслаивается на мой, вижу одновременно и ее и себя, что дает мне некое алиби. Зеркало, эта сексуальность наизнанку, эта внесексуальность, отсылает меня также к моим двойникам, к моим тезкам, которые совмещаются во мне, но которых мне трудно в себе идентифицировать; все эти Роберы, которые отражаются и пересекаются в моем имени — ведь на арго «роберами» называются груди, узнаю я позже, — настойчиво напоминают мне о проблеме сходства, которую судьба сделала для меня такой важной: «Иди с тем из нас, на кого ты похож!» — взывают семейные ссоры; не следует забывать и о постоянном присутствии зеркала, когда я болею и лежу в постели, зеркала родительской спальни: вставленный в шкаф овал напротив большой кровати, лежа в которой я созерцаю себя во всех своих состояниях. Если вообще возможно спустя столько лет восстановить тогдашнее умонастроение, я должен отметить, что этот эксгибиционизм с переодеваниями, являясь плодом одиночества, вступает в конфликт с моей стыдливостью, но одно не исключает другого, наоборот. Как бы то ни было, живя в обществе женщин, которым нечего друг от друга скрывать, я по–прежнему прилагаю величайшие старания, чтобы не перейти границы приличий. Только моей тете, которую возраст и верность покойному супругу ставят по ту сторону всех и всяких смущающих мою душу мыслей, только ей я позволяю присутствовать при моем туалете. Я тщательно прикрываю свою наготу, и эта преувеличенная стыдливость вызывает у кузин насмешки. «Да не съедим мы его у тебя!» — восклицает Николь, когда я стараюсь плотнее закутаться. Этот людоедский намек и белые зубы, которые сверкают в ее смеющемся рту, отнюдь не успокаивают меня. Возможно, мои опасения восходят к каким–то давним, забытым страхам — может быть, к операции, которой с таким вероломством подверг меня один из многочисленных врачей, наперебой спасавших мне жизнь. Так или иначе, но свою персону в натуральном виде я показываю лишь зеркалу и, разумеется, лишь перед ним щеголяю в дамском белье; эти удовольствия останутся маленькой тайной моих первых — и не имевших последствий, весьма поверхностных — сексуальных влечений. От прикосновения, от пассивного ощупывания я перешел к созерцанию, и еще долгое время оно будет у меня совершенно невинным. А потом невинности настанет конец, и ответственность за это падет на Николь Робер, невольную дочь Евы…
Поскольку речь зашла о чувственных восприятиях, расскажу еще об одном своем опыте, пожалуй, более важном, чем все остальные. Это о нем я сразу же подумал, повествуя о своем открытии на тернистых дорогах Перигора.
К тому потрясшему меня изменению миропорядка, о котором я никогда не говорю — да и с кем бы я мог говорить об этом? — и никогда ни с кем с тех пор не говорил, я охотно добавил бы некую мелодию, некую песнь без слов; но этой песни мне не найти, и вся она пронизана болью, для выражения которой у меня и слов не находится. Пребывание в Орли, наверняка оказавшееся для меня плодотворным, приблизило меня к этой песне, и хотя сделанный мной шаг был мал и ничтожен и совершенно недостоин ее лейтмотива, но все же он явился шагом именно в этом направлении, хотя к нему меня не подготовили никакие частные уроки. Мне пришлось до всего доходить самому.
До этого дня музыка не играла почти никакой роли в моей жизни. Были, конечно, сонаты Шуберта в исполнении Маргерит Мадлен, но то была музыка слишком сложная для ребенка и слишком связанная с личностью той, которая, к сожалению, очень редко давала мне возможность ее слушать. Моя мать, как вы помните, жаждала поговорить с приятельницей по душам и не поощряла музыкальных интермедий. Отец всегда будет любить только военную музыку и танго. Правда, любовь к пению в моей семье существует, и не только у дяди Робера, но и у мамы, которая впоследствии пристрастится к пению, конечно как любительница. Однако ее музыкальная культура в эту пору еще очень невелика. Она постарается ее углубить, но произойдет это много позже и повлечет за собой полный переворот в ее жизни; правда, событие это при всей своей важности никак не затронет моего детства. Мои контакты с пением ограничивались тем, что я выслушал несколько арий из «Манон», которые напевал Альбер за праздничным столом в канун Нового года, и познакомился с довольно мрачной песенкой о детишках, которых засолил в бочке мясник–людоед, а через семь лет воскресил святой Николай… У мамы несильное, приятного тембра сопрано, но ей не хватает дыхания. Словом, мне не довелось жить в музыкальной среде.