Был ли я наделен музыкальным даром? Теперь, оглядываясь назад, думаю, что нет. Открытие музыки в девятилетнем возрасте не свидетельствует о ранней одаренности. Куда больше изумляет меня то упорство, какое вдруг обнаружилось у существа лимфатического и медлительного. Быть может, подстегивало желание взять реванш — и не только за давнюю майонезную трагедию, но и за постепенное крушение всех надежд, возлагавшихся на него отцом, и за болезнь, и за нескладное обучение, и за учиненные им самим безобразия, словом, за всю свою неполноценность и сверх того за сцену в Перигоре. Ибо меня прельщала мысль подготовить для всех сюрприз, доказать, что у меня есть способности в сфере, чуждой моему отцу. Я овладею ключом к музыке — и разом будет покончено с моей закоснелой непригодностью, мне больше не придется равняться на недостижимые и ненавистные образцы, и все будет возмещено, все окупится, я утолю беспредельное родительское тщеславие; позицию эту следует отнести на счет тех реакций, которые отныне станут постоянными.
Я начинаю с нуля, и приходится признать явную несоразмерность моих огромных усилий и ничтожных результатов, как это бывает у маньяков. Подобно ученому, который, пытаясь расшифровать надпись на неведомом ему языке, примеряет к ней то одну, то другую картонную решетку, я тычу пальцем наугад в разные клавиши, руководствуясь все же мелодиями некоторых запомнившихся мне арий, которые мне удалось упросить тайком спеть старшую, наиболее музыкальную из кузин. Она с удовольствием учит меня, по иронии судьбы обе дочери старого Мефистофеля поют удивительно верно. Как бы мне хотелось, чтобы они снова сняли со стены свои мандолины! Но бунт произойдет еще не скоро.
Я наделен также чувством интервалов, идущим, должно быть, от чистой физиологии. У меня нет абсолютного слуха, но когда мне дают тональность, я умею не сползать с нее и довольно правильно воспроизвожу мелодическую линию, которая у Гуно почти всегда отличается простотой. Так с каждым днем я все лучше усваиваю и сюжет, и арии, его иллюстрирующие. Арии, расшифрованные мною с таким великим трудом, что я знаю их все наизусть и во все горло их распеваю на рыбной ловле, на кладбище, на картофельном поле, в женской одежде перед зеркалом, в постели, перед тем как заснуть, и утром, когда просыпаюсь и когда мне не терпится поскорее узнать, что нового приготовил мне наступающий день. Не знаю, обуревала ли меня еще когда–нибудь такая живая, переполняющая душу радость, как в тот миг, когда я постиг всю оперу до конца. Я просто опьянел от счастья.
Из всех этих высокопарных, приторно–сентиментальных страниц, сквозь которые проступает, однако, костяк великого мифа, довольно искусно использованного композитором в духе народной легенды, я больше всего — возможно, под влиянием нашего семейного культа умерших — люблю Вальпургиеву ночь:
«В дебрях лесных и над гладью озер, в травах, в оврагах, в расщелинах гор мечутся, вьются, мерцая в ночи, ярких огней ледяные лучи. Мечутся, вьются вблизи и вдали там, где владения сна пролегли, в высях заоблачных и на земле души усопших мерцают во мгле!» Тут я не могу устоять, сердце мое переполняется жалостью, я думаю о крохотном цветнике на нашем кладбище, о могиле дяди, которому я теперь благодарен, ибо он одарил меня бесценным сокровищем, и этим перевешивается мой давний ужас и последствия, которые он за собой повлек и в которых я — возможно, несправедливо — его обвинял. Я готов преклонить колени и заплакать перед романтическими покосившимися крестами, что высятся над старыми, замшелыми плитами в краю ядовитых болот, где в пещерах, «пока не вспыхнет первый луч денницы, пируют куртизанки и царицы. Там Клеопатры взор горит огнем, Лаис веселая с сияющим челом».