Вкус у меня, как видите, не очень развит, это недостаток моего воспитания. Хуже другое: мною владеет иллюзия, будто бы я все знаю, будто я все превзошел, ничему не учась. Знаю наизусть свою оперу — и при этом почти не знаю нот… Как бы то ни было, но я одержал победу, ибо выполнил поставленную перед собой задачу. Я увидел, что успех в любой области дается тогда, когда материал постигаешь с азов, начиная с простого и постепенно, как говорит Декарт, поднимаясь к пониманию сложного. К несчастью, я надолго забуду этот урок, забуду, что, если хочешь чему–нибудь научиться, нужны настойчивость и упорство. Не понял я и того — подобная проницательность была мне еще недоступна, — что я случайно прикоснулся к механизму, посредством которого пристрастие превращается в страсть, и вся жизнь становится сразу иной, и обнаруживается скрытый в ней смысл. Но это уже другой разговор.
Тем временем мелодии моей великой оперы возносятся уже не к ясному, а к пасмурному небу, и по утрам над коричневыми грядами перекопанного поля висит неподвижный туман, такой же густой, как над Сеной, где выловили старика утопленника. Одинокие охотники стреляют зайцев на поле аэродрома. Коты все чаще возвращаются из сада на кухню и мечтательно смотрят на канареек. Ласточки стайками усаживаются на провода, а иные уже пускаются в путь, как я вскоре буду писать в своих сочинениях на тему «Осень», с той только разницей, что в сочинениях у меня будет побольше прилагательных. С тихой грустью я помогаю тете Зели собирать поздние фрукты. Время промелькнуло с быстротой молнии и поглотило мою последнюю отсрочку. Мне предстоит распрощаться с тетей и с кузинами, а ведь я их так полюбил, и они полюбили меня. Мне придется закрыть крышку рояля и вернуть покойнику его гостиную. Придется покинуть мое женское царство и отбыть в известные вам места, ибо летние месяцы не отменили родительских планов. Не отменила их, увы, и моя опера, которую я с такой гордостью предъявил, когда вернулся домой. А я‑то возлагал на него большие надежды! Опера произвела, конечно, определенный эффект, но он оказался недостаточным, чтобы поколебать принятое решение. Меня утешает лишь мамино обещание, что в своем изгнании я буду брать уроки фортепьяно. Ничего не поделаешь, и я в утешение распеваю свои любимые арии. Ничтожный итог.
Однажды я прочитал в каком–то руководство по дрессировке, что собаку, если она допустит ошибку, наказывать нужно немедленно. Иначе она забудет свой промах, не поймет, за что ее наказывают, воспримет наказание как обиду и несправедливость. Именно так случилось со мной. Между заявлением: «На сей раз чаша терпения переполнилась. С нового учебного года будешь жить в пансионе» — и тем осенним днем, когда с маленьким чемоданчиком в руках («со своими пожитками», как сказала бы Люсиль) я отправляюсь на новое место жительства, прошло три долгих, насыщенных событиями месяца. Учиненные мной безобразия остались где–то в далеком прошлом, они отошли в область легенды, и мне даже хотелось послушать рассказы о них, чтобы оживить эти забавные воспоминания. Я ничего не понимал. Интернат становился катастрофой, чистой несправедливостью, которую ребенок ощущает с не меньшей остротой, чем животные. Я даже вспоминал летнюю дорогу с ее поворотом, вспоминал угрозу развода, о котором почти уже не говорилось, и мне казалось, что это наказание за мои предполагаемые проступки, так же как глоток воздуха, который якобы требуется для моего здоровья, — все это лишь предлог, чтобы сбыть меня с рук. Ведь я стал свидетелем, свидетелем стесняющим. Я только и делал, что стеснял их в Перигоре, теперь я единственный человек, который все знает, единственный обладатель тайны. А свидетель может заговорить, ну как я вдруг заговорю, а?
Конечно, они не знали, что я знаю, и все же какая неосторожность с их стороны! Даже если бы они вдруг захотели, чтобы я все узнал, они не могли бы действовать иначе. А вот у меня никогда не было искушения заговорить, могу вам в этом поклясться. Повторяю, я никогда никому ничего не расскажу до того самого мгновения, когда стану писать эту книгу. Я ощущал себя скорее сообщником… Все эти мысли и подозрения возникают и будут снова и снова возникать в моей голове в минуты полного отчаяния, как вот сейчас, когда поезд везет меня в Со, в лицей Лаканаль — его строения раскинулись в парке, огражденном стеной, за которой меня оставляют после нежных прощаний. Я невольно вспоминаю свой первый поход в школу и сопровождавший меня тогда внушительный эскорт. Отец восторгается парком, в котором такой изумительный воздух; он не знает, что ученикам гулять по парку запрещено во все дни, кроме четверга, когда под вечер их навещают родители. Мама оплакивает своего ненаглядного крошку. Да, тебе–то хорошо плакать! Я креплюсь изо всех сил и напускаю на себя независимый вид; к счастью, от горестных мыслей меня отвлекают практические дела: расселение, регистрация, переклички, которые происходят то в классе, где нам выделяют шкафчики, то на цементированном дворике, откуда парка даже не видно. У нас отбирают цивильное платье и обряжают в серые блузы, которые являются форменной одеждой для пансионеров; пансионеры, они же пансы, сразу же образуют обособленную группу, своего рода замкнутую секту, которую ученики–экстерны презирают, считая, что там существа низшей породы. Внутри группы также происходит расслоение: иерархия основана на том, как часто ученика отпускают домой. Таким образом, я получаю не только регистрационный номер, но и сложное опознавательное наименование, которое обязан всякий раз мгновенно выкрикивать, когда называют мою фамилию: Париж–неделя–суббота-семья!