Моя прежняя тревога снова вынырнула на поверхность. Мне кажется, что некая смутная опасность, воспользовавшись расстоянием, отрезавшим нас от парижского дома, воспользовавшись расслабляющим климатом Юга, упорно бродит вокруг, и ее присутствие все время отравляет мне жизнь, не дает получать удовольствие от развлечений, мешает любоваться пейзажами; эти пейзажи отныне слиты для меня с ощущением коварной опасности, и мне теперь всегда будет не по себе в этих южных краях, я возненавижу их вкрадчивую чувственность, и первые шаги моей собственной чувственности будут отмечены какой–то боязнью, смешанной с моральным осуждением. В отношениях между полами присутствует разрушительное начало, которого следует опасаться, и эта боязнь в не меньшей мере, чем религиозные убеждения, заставляет меня уклоняться от тех игр вдвоем, которые предлагает мне скороспелый ментонец, а игры в одиночестве мне пока что неведомы. Со времени Орли я мало продвинулся вперед: хотя мне и доставляет удовольствие прикоснуться при случае к женскому телу, но мне больше нравится на него смотреть. Между мною и им должна, как перед зеркалом, сохраняться дистанция; больше того, я вовсе не рад тем вспышкам эмоций, которые временами уже пронзают меня, не рад этим пресловутым неосознанным желаниям, мне не хочется выходить из состояния душевной чистоты, из которого я тем временем уже вышел. Я предчувствую, что выйти из него необходимо, но мне бы хотелось, чтобы это произошло как можно позднее. Я хочу оставаться глухим ко всему, наедине со своими мечтами и отчаянно цепляюсь за утопию невинности…
Я не хотел говорить о себе, но только о себе и говорю; не говорить о себе трудно, потому что все, что происходит вокруг, вовлекает меня в свою орбиту. Когда сын владельца отеля преследует меня своими приставаниями и рассказывает, как дамы из тенистого переулка высоко оценили его мужские способности, я вынужден повторять, что ненавижу двусмысленные и грязные речи. Когда весь мир вокруг ежеминутно твердит мне о сексуальности, намекает на нее, тихо шепчет о ней и открыто о ней кричит могучим вселенским хором, я вынужден защищаться.
Помню один из тех жарких влажных вечеров, когда кожа становится липкой от пота. Тетушка Берта ложилась спать рано — единственная уступка, которую она делала своему еще не совсем окрепшему здоровью, — и, освободившись от ее надзора, мы выходили из отеля и смешивались с толпой, повинуясь местному обычаю, который требует, чтобы вы без конца шагали взад и вперед по дамбе и развлекали себя разговорами. Обычно мама довольно скоро уставала, и мы делали привал в «Беседке», дансинге под открытым небом, где смотрели на танцующих и пили липовый отвар, способствующий хорошему сну. Отделенный от улицы бамбуковой изгородью и освещенный разноцветными лампами, которые стоят на столах, гирлянды которых развешаны между деревьями, этот уголок мне нравится, и я очень горд тем, что мама меня сюда приводит. Мы пребываем в самом начале того периода, когда льстецы принимают меня за маминого младшего брата, изображая этакое недоверчивое удивление, узнав, что я ее сын. В тот вечер мы не одни, с нами увязался человек, которого ввиду его солидного возраста я не могу заподозрить ни в каких задних мыслях; он живет в нашем отеле и тоже страдает от скуки и курортного одиночества. Разговаривать с ним интересно, ибо он, как он сам утверждает, «все на свете изведал». Он предлагает нам изменить своим привычкам и, вместо того чтобы сидеть в этом всем надоевшем дансинге, отправиться обследовать кварталы старого города.
Быстро утомившись от живописного однообразия развешанного над улицами белья, от бесконечных лестниц и от запахов прогорклого масла и жареной рыбы, мы заходим выпить нашего ритуального липового отвара в грязный, засиженный мухами бар, где за одним из столиков сидит молодая и, мягко говоря, не отличающаяся изысканными, манерами женщина, а двое мужчин оспаривают друг перед другом ее благосклонность. Мама и наш пресыщенный жизнью спутник с интересом наблюдали за перипетиями этой ссоры, а я хмурился и мрачнел, охваченный омерзением к этой гнусной обстановке, к ее грязи, к оскорбительной пошлости этого трио — к женщине с завитками волос на висках, к ее спутникам с физиономиями марсельских сутенеров. До нас долетали обрывки разговора, и все эти словечки, эти куски фраз, перемежаемые перешептываниями и смехом и сопровождаемые к тому же нашими комментариями, приобретали из–за полной своей невнятности характер двусмысленных намеков. Во всем этом мне виделось нечто заразное и нечистое, вроде следов от мух, тучами вившихся над лампами и столами. Толком не понимая, в чем дело, я все же догадывался, чего добиваются эти мужчины, и досадовал на себя за то, что я способен об этом догадываться. Еще больше досадовал я на маму и на старого скептика, потому что они находили удовольствие в этом соседстве, которое отдавало какой–то уродливой грозной тайной. Досадовал я на маму еще и потому, что она так легкомысленно подвергает меня опасности понять до конца и полностью то, что до сих пор я понимал лишь наполовину. Какая высокая нравственность! Нет, скорее, изнанка некоего влечения, в котором не хочешь себе признаться, но главное — возрождение той атмосферы, которая связана в моем сознании с ушедшим в далекое прошлое Перигором и которая теперь снова отравляет мне жизнь, нависая надо мной дамокловым мечом… Наш спутник пришел тем временем в полный восторг. Низость, упадок нравов, пошлость человеческих чувств подтверждали правоту его философских воззрений, и он буквально упивался происходящей на его глазах сценой, с каким–то сладострастием ее смаковал. Это начинало меня раздражать. Помню, как огорчила меня фраза, произнесенная мамой с поразительным простодушием: