— Интересно, с кем из них она в конце концов пойдет?
— Мадам, но это же очевидно! — с наигранным удивлением воскликнул наш скептик.
— Право же, я затрудняюсь…
Человек, который все на свете изведал, всем своим видом показывает, как трогательна такая наивность.
— Конечно же, с тем, кто при деньгах, — говорит он. — У того, что слева, явно пустой карман.
— Как жалко, — вздыхает мама.
Насколько я помню, философ в ответ заявил, что такова уж человеческая натура и ничто не в силах ее изменить. После чего мы допили свой липовый отвар, напиток, который казался весьма неуместным в стенах подобного заведения, и ушли, так и не узнав, на ком остановила потаскушка свой окончательный выбор.
Не знаю, почему эта ничтожная сцена, эти слова о низменной подоплеке любви, которые я услышал в тяжкой духоте бара, опять вспоминаются мне и так будоражат мне душу. Может быть, дело тут в том, что мне хочется еще немного оттянуть рассказ о возвращении в Париж; может быть, оттого–то я и вглядываюсь так пристально в Ментону, в эту залитую солнцем расщелину, с ее подозрительными нравами и густой сексуальностью. Но сколько ни вглядываюсь я в нее, я ничего не могу уже различить, тьма затягивает берег моря, и только один, самый последний, образ встает передо мной, пронзая мне сердце несказанной печалью: на дамбе, под порывами мистраля — об этом позволяет судить хмурая прозрачность неба, — стоит мама в белой пижаме, расклешенных на матросский манер брюках и в остроконечной шляпе с широкими гибкими полями, которые можно наискось приподнять надо лбом. Она, должно быть, позирует перед бродячим фотографом, потому что в ее улыбке проскальзывает натянутость, но глаза выражают удовольствие, оттого что ее фотографируют в таком замечательном костюме, и удовольствие это так же непосредственно и простодушно, как и ее вопрос о девице в подозрительном баре. В этом весь ее характер, вся совокупность тех черт, которые были ей свойственны в ту пору и раньше, тех, какими я их здесь описал и какими они почему–то все разом вспоминаются мне, когда я смотрю на эту улыбку и на эти глаза, — я читаю в них простодушие и повышенную чувствительность в сочетании с упрямой настойчивостью, некоторую величавую театральность и тонкую интуицию, ее нетерпимость во всем, что касается чувств и страстей, — неиссякаемый вихрь, сотканный из противоречий и непостоянства, переплетение различных сторон ее поведения, составляющих личность, — последний образ, которому предстоит выдержать столько суровых атак, что мне хочется остановить это мгновение, когда время будто застыло на месте и когда еще сохраняются, несмотря ни на что, мои связи с детством, мои детские отношения с мамой, хотя уже близок их полный разрыв.
Мы всегда возвращались в Париж в начале сентября и, согласно установившемуся обычаю, привозили отцу небольшие сувениры, которые он обычно принимал безо всякой благодарности и даже сердито ворчал, если подарок был связан, на его взгляд, с излишними тратами; но все равно подарок всегда привозился, словно сам факт разлуки делал его обязательным. Поэтому встречи неизменно бывали отмечены стычками, которые сразу возвращали нас в обстановку нашей привычной жизни. Предмет, по–началу казавшийся счастливой находкой, которую ни за что нельзя упустить, потому что такой случай выпадает только раз в жизни, вдруг как по мановению волшебной палочки превращался в вещь никудышную и дрянную, из–за которой к тому же нас «ободрали как липку». Подарок, привезенный из Ментоны, представлял собой несессер с черепаховыми гребнями и щетками, купленный у угодливого итальянца на улице Гримальди, куда мы отправились, чтобы посмотреть в палеонтологическом музее замечательные скелеты. Поскольку отец с предубеждением относился к итальянцам, я был уверен, что несессер будет с ходу раскритикован и осужден, но, к моему удивлению отец принял подарок спокойно, повертел равнодушно в руках и тут же про него забыл.