Мы остаемся с матерью вдвоем, я смотрю, как она плачет, мне хочется утешить ее, но я чувствую, что у меня ничего не получится; к тому же я и сам нуждаюсь в утешении, настолько потрясла меня эта сцена. Вскоре мать берет себя в руки и принимается за уборку, наступает затишье, и я принимаюсь думать о том, что и мне хотелось бы поупражняться в битье тарелок, пошвырять издали еду в стену; эти мысли немного успокаивают меня, но, увы, это был всего лишь антракт. Подметая, мать вновь обретает задор. Я замечаю это по ускоряющемуся ритму щетки, а потом и по торопливости, с которой она раздевает меня. Она уже в бешенстве, вся так и кипит, и, едва подоткнув мне одеяло, она устремляется к гостиной, где закрылся отец.
— Луи, мне нужно с тобой поговорить!
— Оставь меня в покое!
— Хочешь ты или нет, но ты меня выслушаешь. Твое поведение просто неслыханно. — В начале спора она всегда изъясняется в торжественном стиле. — Мое терпение подходит к концу, ты слышишь, Луи?
В ответ раздается еще более энергичное проклятие, с грохотом хлопает стеклянная дверь. Он переходит в контратаку; я зарываюсь поглубже под одеяло, чтобы приглушить звук родительских криков; я боюсь сам не знаю чего, поэтому мне хочется и бодрствовать и поскорей погрузиться в сон, уйти от голосов, полных ярости, причина которой от меня ускользает. Мне кажется, ветчина и лапша не стоят того, чтобы из–за них так волноваться, я остервенело сосу большой палец, этот свой молчаливый горн, да еще подкрепляю столь утешающее меня действие тем, что одновременно накручиваю на указательный палец прядь волос, но она вырывается, и борьба с ней тоже поддерживает меня. А поддержка мне сейчас просто необходима, потому что под воздействием этих гневных голосов ночное пространство спальни стало враждебным, и я уже не уверен, что тела на соседней кровати обретут в эту ночь неподвижность побеленных простынями статуй. Зеркало шкафа отражает неведомо откуда явившийся слабый свет, так будет посверкивать на дне колодца вода, когда я над ним нагнусь; я прислушиваюсь, я слышу (или мне только кажется, что слышу?), слышу то, чего вовсе не хотел бы слышать, и единственным, если не считать ритуального сосания пальца, единственным успокоительным элементом внешнего мира остается биение пульса времени на церковных часах, густой и долгий отзвук бронзы, неумолчно дрожащий в ночи.
Умиротворяющая власть этого звука состоит, я думаю, в его регулярности. Я еще не научился понимать, который час показан на циферблате, но жду, твердо зная, когда колокол пробьет очередной раз, регулярность боя церковных часов еще никогда не нарушалась, и это постоянно сбывающееся предвидение есть элемент стабильности, которая так нужна мне в моем мире, ибо слишком уж много появляется в нем аномалий. Наше домашнее время все чаще капризничает, стенные часы ломаются, останавливаются… Стенные часы?
Я с удивлением замечаю, что, хотя моя память в точности удерживает все подробности расположения родной (почти родной) квартиры, я совершенно неспособен расставить или развесить по своим местам механизмы, измеряющие время, — я их больше не вижу. Где могут они находиться? Кажется, будто мы вообще были их лишены, а ведь я прекрасно помню, где и как размещались часы в жилище дедушки и бабушки. Надеюсь, мне скоро представится случай описать их. Уж там–то часы, слава богу, идут в едином ритме с той мощной гулкостью, что струится с башенки Валь–де–Грас и устанавливает хоть какое–то подобие порядка в этих беспорядочных ночах…
Итак, я стремлюсь поскорее отправиться в мир верно идущих часов, но прямого пути туда нет, нужно идти в обход, и снова это связано с моим именем, с пригородной виллой, с жилищем еще одного моего дяди, чьей фамилии я уже не могу припомнить. Речь идет, разумеется, о материнской линии, ибо эти родственники движутся и говорят не призрачно, а вполне реально; это живые люди. Уж не помню, по какому поводу, но я провел у них в доме недолгое время, последствия которого, однако, сказывались на мне еще очень долго.
Этот другой дядя Робер — полная противоположность моему героическому тезке; он толст и усат, говорит низким голосом первого баса и действительно поет в хоре. Его супругу, сестру моей бабушки, зовут Зели. У них две дочери, они играют на мандолине. На фоне виллы и сада в моей памяти запечатлелась занятая стиркой тетя Зели, стирка подходит к концу, белье уже подсинивается, его цвет, небесно–синий, лучезарный и солнечный, зачаровывает меня… Одно из немногих приятных впечатлений за то время, что я гостил у них, пустяк, который вряд ли стоило запоминать, но память упрямо собирает подобные пустяки, чтобы прикрыть ими другие, уже не столь приятные, так что вся сцена стирки возникает как некий камуфляж.