В этих краях холодно почти во все времена года, и бледное солнце памяти упирается в серое небо. Должно быть, в эти минуты я и подумал впервые, что было бы хорошо оживить забытые призраки, которые так неприкаянно бродят по саду, раз уж тело мое само привело меня к ним. Промелькнула подспудная мысль, но прошли годы, прежде чем я к ней вернулся. И если я все же решился на этот шаг, причиной тому, пожалуй, не только печаль, пронзившая меня тогда при виде дома, но и последний, завершающий штрих, невероятно эффектный и броский, будто придуманный нарочно. На фасаде, на двери, ведущей с крыльца в ту переднюю, где некогда, уткнувшись в материнскую шею, плакал ребенок, билось теперь на ветру объявление, с равномерными промежутками ударяясь о дверь, точно призраки умоляли впустить их в дом. ПРОДАЕТСЯ — кричали линялые буквы.
Город Мец и предместье Келё занимают в моей жизни ничтожно малое место; только странное очарование истоков придает им в моих глазах какую–то ценность; тем не менее надпись вызвала у меня протест.
Лишь я один только знал, лишь я один только мог говорить, и если бы я промолчал, я стал бы пособником той пошлой и ужасающей неизбежности, которая с первых мгновений дамокловым мечом нависает над всем рождающимся на свет и жалким символом которой явилось для меня объявление ПРОДАЕТСЯ с его глухим постукиванием никогда–уже–больше под серым–серым лотарингским небом.
От нуля до пяти
Серая глубь серого двора — вот истинное начало, залитый цементом двор, с трех сторон замкнутый корпусами жилых домов, а с четвертой стороны — стеной; над стеной крыша сарая, дерево — парижская акация, клочок неба.
В одном из окон второго этажа дома, стоящего в глубине двора, взял обыкновение появляться ребенок, появляться и делать знаки ребенку, живущему напротив, то есть мне; однако сначала следует произвести перестановку фигур. В густом мраке, где ныне вырисовывается силуэт того, другого, родился однажды вечером я, родился после длительных родовых схваток, про которые роженица любит вспоминать с нотками снисходительности к виновнику ее страданий. Молва утверждает, что роды длились двадцать четыре часа, а происходило это в летнюю пору, когда день никак не хочет угаснуть, и мне казалось всегда, что существует некая смутная связь между моим нескончаемым появлением на свет и тем тяжким усилием, с каким ночь завладевала нашим двором.
Я где–то читал, что сумерки — это щель между видимым и невидимым. И я думал о том, что попал в этот мир в неурочный час, чтобы увидеть лишь темноту или вообще почти ничего не увидеть, и что мне предстояло еще какое–то время ждать, чтобы получить возможность наконец оглядеться. Поскольку к тому же я не был способен установить прямую связь между материнскими муками и моим запоздалым появлением, ибо не знал, как рождаются дети, этот рассказ меня очень смущал и я склонялся к тому, чтобы приравнять эти муки к мучениям нравственным, похожим на те, какие причиняешь любящим тебя людям, когда ты не выполняешь своих обещаний. Так, в силу какой–то непостижимой фатальности, я изначально чувствовал себя виноватым.
Значит, событие происходило где–то там, за спиной заменявшего меня ребенка, и симметричность точек обзора удивляла меня: другой мальчик как в зеркале созерцал то, что мог бы созерцать я. Этот эффект порождал враждебное чувство к тому, кто незаконно захватил мое место, и я довольно скупо отвечал на его авансы. Обстоятельством, отягчавшим его вину, служил и тот факт, что он был моим ровесником — он родился в один день со мной! — о чем его бестактные родители не уставали упоминать; все это еще больше усиливало мою сдержанность. Моя мать, весьма гордившаяся сумеречностью и мучительностью процесса моего появления на свет, тоже терпеть не могла напоминаний об этом совпадении, столь же неуместном, как одновременное рождение дофина и крепостного.
Когда мне выпадет случай снова попасть в дом в глубине двора — разумеется, не на второй этаж, ибо ни о каком общении с людьми, которые позволили себе нам подражать, не может быть и речи, а на первый, где жила молодая вдова, приятельница моей матери, — я выкажу живейший интерес ко всему происходящему этажом выше и буду тщетно пытаться представить себе обстановку тех комнат, где внезапно — придя откуда? — возник я в час, когда все тонет в серых сумерках и всех клонит ко сну, и где поэтому я наверняка был встречен градом упреков за опоздание.
И не раз потом в сумерки, с наступлением моего часа, я буду украдкой отодвигать оконные занавески, снова и снова пытаясь хоть в какой–то степени восстановить таинственный миг и те часы, которые пошли–побежали за ним следом, когда начался отсчет времени. Я вглядывался в темноту, но ночь прятала от меня двор и окно и ничего не давала мне, лишь вселяя в мою душу тревогу, сходную с чувством вины за неблаговидный поступок. А может, это и в самом деле было с моей стороны нехорошо — пытаться что–то узнать и увидеть?