Ну, не подлинное ли чудо этот рассказ?! Мы словно заглянули в окошко Саровской кельи и увидели двоих: одна суровая и серьезная, наверное и губы поджаты, и брови сдвинуты, будто и впрямь чужая, а другой – весь сияет, лучится, сама доброта и отцовская любовь. Десять раз его поцеловать, ведь он родной, роднее не бывает! Такой рассказ не придумать, не сочинить – только наспех записать, чтобы ни словечка не пропало. Да, пожалуй, как нигде мы видим здесь, распознаем, угадываем живого Серафима.
И все же, все же… Пожалуй, для меня Серафим – в одной фразе, встречающейся у многих рассказчиков, повторяемой как рефрен, поэтому я и приведу ее не по одному конкретному месту из «Летописи», а обобщенно. Батюшке Серафиму была свойственна особого рода восторженность. Восторженность сродни той, с которой библейский царь Давид плясал перед ковчегом. Вот и Серафим… нет, не плясал, но, как передают о нем: «Во, во, матушка! Так и будет! – повторял Серафим, скача от восторга».
Скакал от восторга, осиянный нездешней радостью. Поистине в этом весь Серафим.
Глава вторая. Машнины
И жили рядом с храмом, и думали только о нем, и так хотелось в будущее заглянуть, хотя бы одним глазком высмотреть, каким он будет, когда, наконец, достроят.
Вот об этом-то и без конца спрашивали, пытали друг друга, особенно дети – те аж заходились от жгучего любопытства, от азартных своих фантазий. Заберутся на печку, подбородок в острые кулачки упрут и ну расписывать. Чего им только ни чудилось, ни блазнилось. Хотя что спрашивать-то, если ответ заранее известен (так рассуждали старшие). А таким наверняка и будет, каким изобразил его на рисунках и чертежах столичный архитектор, важный господин с голым черепом, обтянутым морщинистой кожей, сырым, помятым лицом и неестественно большим расстоянием от носа до тонких, по-бабьи поджатых губ – один из учеников знаменитого Растрелли, которому заказали проект. Исидор Иванович сам ездил заказывать, долго разыскивал дом на Невском проспекте, стучал в дверь с медной табличкой. И, смущенно покашливая в кулак, разглаживая бороду, от имени всех горожан просил уважить, постараться, чтобы храм был не хуже столичных (столичным-то уже успел надивиться, задирая голову, – только шапку держи, чтоб не упала). Пообещал, что в долгу не останутся, сунул руку за пазуху и выложил на подзеркальник пухлый, перевязанный бечевкой конверт:
– Извольте, не побрезгайте – авансец.
И снова смущенно кашлянул, даже слегка зарделся.
– Деньгами не брезгаем. Напротив даже. – Ловким щелчком господин отправил конверт в выдвижной ящик подзеркальника. Отправил и непринужденно задвинул: – Благодарим-с. – Из вежливости счел нужным осведомиться: – Как вам Петербург?
Гостю оставалось лишь развести руками в немом изумлении перед Петербургом и произнести сакраментальное:
– Столица!
Тот осклабился в любезной улыбке.
Через месяц принимали архитектора у себя в Курске. Водили, показывали место, под постройку отведенное, благо вот оно, рядом, в двух шагах от дома. Он осматривал, вымеривал шагами, что-то черкал в записную книжку, соображал. Потом удовлетворенно карандашом по обложке постукивал, на солнце рассеянно жмурился, что-то напевал: расчеты завершены, кончена работа.
– Пожалуйте отобедать. На воздухе-то, чай, проголодались?
– Что ж, охотно.
Попотчевали его курником, поросенком с гречневой кашей, заливным из осетрины, водками и наливками: все-таки столичный фрукт, надо уважить.
Довольный уехал, попросив три месяца сроку, и в положенное время прислал курьера с готовым проектом. Если их разложить, эти чертежи и рисунки, всмотреться в них, то будущий храм словно сойдет с бумаги и повиснет в воздухе, сотканный из струйчатых переливов: легкий, изящный и то же время исполненный державной мощи, с восьмискатным куполом, синяя глава, усыпанная золотыми звездами, на четырехсветном фонаре, стройная трехъярусная колокольня. А изнутри украсят росписями, царские врата позолотят, иконы в резных окладах повесят. Ох, и красив будет храм – из всех курских-то самый красивый, пышный и великолепный. Как запылают жарко свечи, польется с колокольни тихий благовест, воскурят ладан в паникадилах, душа и возрадуется, возликует и к горним высям воспарит…
Конечно же, и все разговоры в семье Машинных были о храме.
Вот наступало время обеда, все собирались к столу, звали из дальней комнаты бабушку Феодосию Наумовну, мать Исидора Ивановича, согбенную, иссохшую, с лицом цвета печеного яблока, но ясную умом и глаза ястребиные, зоркие, все примечают. Встречали ее у порога, придерживая под руки, помогали дойти до стола, усаживали в глубокое кресло, укутывали ноги пуховой шалью (если хворала, посылали ей обед с прислугой). Перекрестившись на темные лики икон, покрытых белоснежными рушниками, сами чинно садились за стол; Исидор Иванович наставительно кивал старшей: