Я отправил прислугу с какими-то вещами в мастерскую своего приятеля и велел к вечеру натопить: ведь еще стояла зима, хотя и мягкая.
Когда я пришел в мастерскую, было уже темно. Прислуга из лучших побуждений перестаралась, чересчур натопила, в помещении было жарко, как в инкубаторе. Я знал, что в застекленной скошенной части крыши в железных переплетах рам есть две большие фрамуги, и я открыл обе. Ворвавшийся воздух был влажным. Я представил себе, что нахожусь за чертой города, недалеко от реки, но высоко над водой. Мастерская мне нравилась, хотя я чувствовал в ней какую-то строгость. Дело тут, вероятно, заключалось в том, что художник не принадлежал к числу моих собутыльников — впрочем, для человека искусства это почти само собой разумеется. Длинный рабочий стол у окна, сделанный из грубо оструганных досок и черных четырехгранных тумб, явно видал виды. На одном из его концов нужные для работы предметы были разложены в своего рода боевом порядке (впрочем, здесь вообще царил порядок). Взгляд мой упал на три карандаша, отточенных, как иголки, лежащие строго параллельно друг другу. Я не решился бы к ним прикоснуться, так аккуратно они были положены. Картин здесь не было, нигде ничего не висело. Может, он все отправил или взял с собой — ведь в Париже у него была выставка.
Я даже не успел еще сесть. Я стоял в пальто со шляпой в руке. Я переживал свой приход сюда, погружение в новую обстановку, свое первое впечатление, которое куда полнее владеет нами, чем мы — тем помещением, порог которого переступаем. Я тогда еще, пожалуй, и не заметил карандашей на столе. Пахло лаком и скипидаром. Перед тем я зашел в спальню рядом. Возле металлической кровати, выкрашенной в белый цвет, стоял низкий, но широкий голубой столик: на нем в том же боевом порядке были разложены блокноты и отточенные карандаши. Я испытал зависть. В тот момент я совсем забыл, что у меня самого есть своя тихая и благоустроенная квартира, очень удобная для работы и размышлений. Думая о ней, я видел только пол, усыпанный осколками бутылок и залитый содовой водой. Тут я стоял перед невидимой стеной из хрустального стекла, как человек, оскверненный преступлением: пустой тратой времени. Все эти прошедшие месяцы зимы, которая уже подходила к концу, сейчас, словно гири, свалились мне на плечи с потолка мастерской. И в этот самый момент я услышал какой-то насыщенный, равномерный звук, который заполнил все помещение — пхэ-пхэ-пхэ-пхэ… Но источник его был не здесь, а где-то за окном. Страх пронзил мне грудь будто мне воткнули в нее палку через рот. Я повернулся к фрамугам. Раздался паровозный гудок, звук пропал. Только теперь я сообразил, что вокзал находился прямо подо мной, внизу, у реки. Это пыхтел маневровый паровоз. Я торопливо пододвинул себе кресло. Я вдруг осознал, что я спился и поглупел, хотя уже давно не брал в рот ни капли спиртного. Можно в один прекрасный день разогнать все свои пороки, их, так сказать, уволить, но вот те разрушения, которые они причинили, при этом никуда не денутся. Я сжал зубы, слезы выступили у меня на глазах. Потом я произнес вслух одно-единственное слово. Оно повисло на мгновение в воздухе у потолка, под лампой, и лопнуло с легким звоном, заполнив собой мастерскую. Я сказал: Рамбаузек.
На следующий день на берегу. Туман плотно обступил реку с обеих сторон. Куда ни глянь, видно лишь быстрое движение воды.
Из поглощенного туманом пустого пространства не доносится ни звука. Только в обломках корабля, который уже и снаружи все больше разрушался, гудят струи; нос его глубоко ушел в воду. Когда река мельчает, его корпус вырисовывается еще вполне эффектно. Черная косая труба по-прежнему гудит над рекой — это последний, застывший в воздухе, а потом заглохший гудок парохода. Но ширина реки этим не подчеркивается. Туман все окутал ватой.