– Вихили ночь напролет заставляли его теребить душу дона Леонардо, – довольный и вновь спокойный, улыбнулся Ренато. – Вот ведь два полудурка. Эй, кофе будет или нет?!
– Да подожди ты! – донесся из кухни голос Хорхе.
Я живо представил себе, как он пытается процедить кофе через платок, как Марта и Сусана держат платок за уголки, а Хорхе льет кипяток, рискуя ошпарить им руки. В подтверждение моих догадок из кухни доносился смех вперемешку с приглушенной руганью.
iii
– I gotta right to sing the blues, I gotta right to mourn and cry,[6] – проинформировала нас Лена Хорн.
Она всем нам нравилась, и песню мы прослушали от начала до конца. Под мостом улицы Сан-Мартин прошел «Куйано», до нас донесся его рев – словно с паровоза живьем сдирали шкуру. Хорхе подскочил на диване и замер.
– Самке плезиозавра ставят купоросную клизму, – сказал он и снова принял горизонтальное положение. – He's got a right to spit his steam,[7] – пробормотал он словно во сне.
– Поезда, будто радиевые иглы, нанизывают ночь на нитку. Это куда как симпатичнее, и притом – с легким налетом научной популярности. Ренато, начинай рисовать.
– Нет, у него не идет картина, – заявила Марта, словно в надежде на то, что Ренато ей возразит. – Ну, что ты на меня уставился? Не идет – в том смысле, что вроде все на месте, но я как будто ничего не вижу.
– Перевернуть пластинку? – предложила Сусана. – Там как-никак «Moanin' Low».[8]
– Не надо, давайте лучше поболтаем, – попросил я. – Иди к нам, Су. Что-то у нас сегодня не так, и все мы чувствуем себя в этом виноватыми. Хорхе впадает в летаргический сон, Марту одолевает дидактичность. Помоги нам, Су!
Прозвучало магическое заклинание, нижайшая, убедительнейшая просьба. Сколько раз я слышал от самого Ренато эту фразу! «Помоги мне, Су». Оторвавшаяся пуговица, недосоленный салат, потерявшееся расписание, залетевшие в мастерскую слепень или оса. Су, помоги. Стань заведующей, стань хозяйкой, стань управляющей нашими играми. Да, да, Су.
– Дай хоть взглянуть на твое творение, – подала из своего угла голос Марта. Она расположилась в старом, нещадно изрезанном кожаном кресле, задрав ноги выше головы. – Убери ты эту красную тряпку, Ренато. Я хочу увидеть картину и понять ее.
Ренато со вздохом оторвал себя от кушетки. «Ох уж мне эти бабы!» – читалось на его лице. Тем не менее он сбросил с мольберта выцветший халат и поставил картину так, чтобы мы могли ее видеть, – в угол, напротив окна, добавив при этом тщательно подобранный свет одной из студийных ламп.
– Осьминог, дарованный Инсекто, объявляет о рождении великих надежд, – сказал Хорхе, лицо которого было накрыто развернутым журналом. – Кислый вкус у меня во рту свидетельствует о неотвратимо приближающемся глобальном очищении организма от скверны.
Сусана присела на диван рядом со мной; я слегка, лишь кончиками пальцев погладил ее по руке и тотчас же ощутил тот странный холод в животе, что всегда вызывала во мне близость Сусаны, прохладная упругость ее кожи, до которой едва дотрагивалась моя рука.
– Очередная картина, и не более того, – негромко, так, чтобы расслышал я один, сказала Су. – Она ничем не отличается от других картин Ренато.
Сусана говорила так уверенно, словно старалась убедить в правоте своих слов самое себя. У меня даже возникло подозрение в том, что болтовня Марты могла так или иначе оказать влияние на сестру Ренато.
– Все осталось на трамплине, – шепнул я ей на ухо, вспомнив, что говорил Ренато под душем. – В этом-то и беда литературной живописи, в которой упражняются они все. С Сезанном им было бы куда как спокойнее.
– С Сезанном? С каким Сезанном? Какой козел сказал «Сезанн»?
– Я, Хорхе, я. Сезанн – это был такой французский художник.
– Сезанн – это растительный орнамент, спиралевидный объект. Марта, это, кстати, пойдет. Черкни себе, а пунктуацией я сам займусь на досуге.
Марта забегала в поисках блокнота, но Хорхе снова впал в неподвижное состояние – со страдальческим выражением человека, мучимого несварением желудка, виднелся он в сумрачном углу студии.
Я отпустил руку Сусаны и стал рассматривать картину. Тотчас же кто-то легко наступил мне на ногу. Это был кот по имени Тибо-Пьяццини, он терся о мои лодыжки и чуть слышно мяукал. Несмотря на адскую духоту, я положил его на колени, затем вгляделся в картину. Ренато снова лег на кушетку и заинтересованно смотрел на Марту, сосредоточенно перелистывавшую свой блокнот. Я заметил, что взгляд Сусаны был устремлен на брата, она словно следила за ним, охраняла его, готовая в любую минуту прийти на помощь. Тибо-Пьяццини благодарно лизнул мне руку и принялся блаженно мурлыкать.
Ничего особенного в картине не было, разве что – ясно ощущаемая атмосфера одиночества, одиночества, которого не бывает со сне, которое мы осознаем только пробудившись, но которое почему-то всегда считается принадлежностью мира сновидений. От горизонта к переднему плану круто сбегала улица, вымощенная крупными выпуклыми булыжниками, которые Ренато едва успел обозначить несколькими мазками. Улица делила пространство картины на две части – абсолютно не похожие одна на другую, хотя и омытые одним и тем же неярким, дрожащим светом. Сумерки были не вечерними, скорее – предрассветными, кусочек неба, нашедший себе место в левом верхнем углу картины, был окрашен именно тем светом, что льется в пять часов утра с узкой полоски небосвода где-то посередине между зенитом и горизонтом. На этом клочке неба поместилось и облако – неподвижное, в форме человеческого глаза. Ренато по какой-то причине тщательно проработал кистью только это небесное око, превратившееся в единственный законченный, имеющий самостоятельную ценность фрагмент еще весьма далекой от завершенности картины. Но истинным ее центром, к которому неизбежно приковывался взгляд, были две человеческие фигуры. Ближняя, на переднем плане; в правой половине полотна, стояла почти спиной к зрителю. Второй силуэт находился в левой половине, на втором плане. Эта фигура, стоявшая в дверях дома, который – со своими странными архитектурными формами – главенствовал во всей левой части полотна, тоже была повернута почти спиной и казалась уменьшенной копией первой. Главное же различие между ними заключалось в том, что первая фигура сжимала в руках меч, острие которого было направлено на вторую.
Все это (не считая облака) было проработано едва ли наполовину. Правой части, по всей видимости, предстояло стать каким-то пустырем (вдоль верхней кромки шло нечто вроде насыпи уже не попавшей в рамку холста железной дороги, или же – подножие холма, какой-нибудь откос); виднелись отдельные камни, какие-то застывшие в неестественных формах растения – тоже едва обозначенные несколькими мазками. Фигура с мечом стояла как раз в том месте, где насыпь смыкалась с улицей; одной ногой (что было достаточно хорошо прописано) она опиралась о поребрик тротуара. Правда, тротуара как такового не было: вместо него вдоль улицы шла лишь узкая полоска утоптанной каменистой земли, тотчас же вздымавшейся вверх, образуя склон насыпи.
Ренато успел в общих чертах проработать профиль первой фигуры; она заставила меня вспомнить the lofty and enshrouded figure of the lady Madeline of Usher.[9] И хотя меч, формой походивший на кельтское оружие, изображенное в двухтомной энциклопедии «Сопена», наводил на мысль о мужчине, в самой фигуре безошибочно угадывалась женщина. Что и как вызывало это ощущение, я сказать не могу. Так же, как и вторая, эта фигура была облачена в длинное, спадающее свободными складками одеяние, шлейф которого тянулся за нею по земле, словно подвижная, почти объемная тень. Складки еще не были до конца проработаны, но общий замысел Ренато уже угадывался: человеческим силуэтам предстояло стать чем-то вроде колонн, чьи желобки притягивают к себе и подгоняют под свои формы ткань одежды. В ближней фигуре было что-то от каменного идола, статуи, грубо вырванной из полагающейся ей затененной ниши. Голова ее тоже была едва намечена, вероятно, потому, что именно здесь Ренато предстояла основная работа по формированию образа данного персонажа.