Выбрать главу

Но газета не доставила ему удовольствия. «Что я хочу? – спрашивал он себя, обуреваемый странным чувством и обмахиваясь землетрясением в Токио. – Почему я возвратился в этот дом? Единственный ответ, – объяснял он ящерице, которая добродушно приветствовала его красным платочком с клумбы, где росло то, что предположительно было розами, – потому возвратился, что этот дом мой. Мой? Чей мой – мальчика по имени Педро, курносого неслуха, с его душистым хлебом полдника, первый теплый кус которого – сама суть четырех часов пополудни, с привкусом свободы и „домашнего света“?» Само собой. Но само собой – что и нет. Само собой, совсем не в такой дом он возвратился, потому что недостает матери, хлеба, буфета-на-своем-месте, потому что лишняя в нем Агеда и… он. Так что он вовсе и не возвратился в свой дом, просто потому, что этот – не его, и нет никакой надежды, что какой-нибудь другой дом станет таковым, потому что, даже если представить себе, что ничто не отсутствует, и выбросить из головы Агеду, – будет лишним он, сам он – всегда. У него больше не было дома, куда возвращаться, потому что он больше не был самим собой, – неужели так было всегда?

Но как бы там ни было, он вернулся в свой дом. «Забывчивость, – апеллировал Дядюшка Педро к своей сметливой сигаре, – забывчивость – один из тягчайших грехов. Если бы я пошел к исповеди, я бы сказал: „Святой отец, я согрешил против себя самого, забыл о своем доме, забыл невинное свое тело. И вот это, – Дядюшка Педро хлопнул по своему толстенному животу, – не что иное, как чудовищный нарост моего беспамятства!“ Но когда закрываешь глаза (а Дядюшка Педро закрыл их, как человек, отдавшийся сиесте[16]), можно возродить еще и не то – можно возвести даже из этих руин, подобно тому как восстанавливаешь в грезах Парфенон или Колизей, образ настоящего дома и настоящего блудного сына, который возвращается в него. И не думайте, будто для того, чтобы грезить, лучше не возвращаться: вовсе не одно и то же, где ты грезишь – там или здесь. «Камни этого дома сами по себе являются воплощением моей грезы, а она – именно тем, о чем я мечтаю. И может статься, на мои призывы и заклинания мальчик, которым я грежу и который является моим Я, действительно объявится – живой, сидящий на этих вот ступеньках со своим бейсбольным мячом и битой – и тем самым обратит меня (только вот я – я ли?) в знойную летнюю дымку, в струйку дыма». Тут Дядюшка Педро открыл глаза и ужаснулся. Ибо увидел, что со ступенек крыльца – серьезный и неподвижный – глядит на него, держа в сведенных ладонях красный бейсбольный мяч, курносый черноволосый малыш со взглядом неслуха.

В течение нескольких мгновенных вечностей с Дядюшки Педро пот катился ледяными градинами. Честно скажем: он испытал омерзительный страх, хотя пред ним возникло воплощение его самой невероятной мечты. Дрожащими пальцами он провел по мокрому лбу, провел с чувством, которое, со всем стыдом за Дядюшку, мы бы определили как чувство нежной жалости к себе. (Несколько дней спустя Дядюшка Педро установил тонкие – увы, бесполезные – различия между страхом и паническим ужасом.) А между тем малыш начал стукать своим мячом по одной из ступенек.

Учитывая, что помимо потения не произошло ничего из ряда вон выходящего, ни ущерба для здоровья, ни пресуществления[17], Дядюшка Педро мог вполне умилиться чуду. Мальчонка был тот же, что и в затруднительной сцене его «комедии». Он жил по соседству вместе со своею теткой и был круглым сиротой. Возможно, именно это обстоятельство и смягчило раздражение, которое с самого начала испытывал к нему Дядюшка Педро, а может быть, помогло облегчение, само по себе смехотворное, испытанное им, когда он, будь что будет, попытался добиться его расположения, сказав: «Как дела, малыш?» – а малыш ответил ему косым взглядом, продолжая молчаливо стукать мячом о ступеньку.

Сидя на крыльце, в одном из свежепокрашенных кресел, Агеда прикладывает к воспаленным глазам батистовый платок. По другую сторону улицы, на фоне пурпурного закатного пожара, четко выделился черный силуэт кота, застывшего на алом гребне крыши. Похоже, что он невесомый и является лишь порождением взгляда, китайской тенью, неслыханной насмешкой. И этот кот заставляет Тетушку Агеду проливать ручьи тяжелых, соленых крестьянских слез. Тогда появляется Дядюшка Педро, он кладет свою нескладную руку ей на волосы. «Не плачь, женщина», – говорит он ей сокрушенно. Утешение еще больше раззадоривает Тетушку Агеду, которая разражается сильными рыданиями, для которых батистовый платочек куда как мал.

Вот уже два месяца, как скончалась Консуэлито, их единственная дочь, лишив их надежды на внуков. Консуэлито была замужем и с ними не жила. Она пошла на бал-маскарад, нарядившись богатой сеньорой – точное воспоминание о ее костюме является для Дядюшки Педро ценным и важным, – по возвращении она уже была больна и болела целый месяц, который показался им бесконечным. А мертвой она была недолго – одну ночь, которую они провели около ее тела, и те дни, когда они ощущали ее отсутствие как физическую пустоту. И теперь… Теперь ее смерть лишь воспоминание, да и только, которое отзывается болью в душе, но боль эта – как на театральном представлении: да, память о смерти близких – просто представление, и, чтобы смотреть его, необходима особая чистота, забвение всех сколь-нибудь личных или будничных дел, этакое – помилуй бог! – усилие. Поэтому-то Дядюшка Педро, думая о Консуэлито и поглаживая редкие волосы Агеды, вместо того чтобы оплакивать ее, может грезить о ней с тем же спокойствием, с каким грезят о вещах, которых никогда прежде не было или никогда не будет. И там Консуэлито вяжет в окне этого дома, а у ее ног вымышленный им ребенок. С каких пор находится здесь Консуэлито? Да бог весть! Для Дядюшки Педро она была здесь всегда – пока она набрасывает еще одну петельку, во всей своей нескончаемой ярости умирает Александр Великий, а когда набрасывает вторую – Дядюшка Педро грезит о ней. Малыш, зажавший в ручонке большой гибкий прут, перестает играть и смотрит на ясный профиль материнского лица. Свет лампы выявляет ее черты, обрисовывает чистый изгиб брови, задерживается на мягкой линии носа, на нежных краешках губ, на прорезающей лоб бороздке – старческой, незапамятной, как трещина в земле. Дядюшка Педро наделяет тяжестью прут, который держит мальчик, слом у прута твердый и острый, на нем видна небольшая неуместная вмятина. Внезапно вязальные спицы издают металлический хруст – звук чего-то, что ломается. Никого нет в окне дома, и Дядюшка Педро проводит одеревеневшей рукой по губам. Безмерная озабоченность заставляет погрузнеть его тело. С трудом пробились на ненастном небе первые звезды, ему кажется, что это глаза умерших, уставленные на него с печальной злостью. Они вот-вот погаснут, потому что ему не удалось вернуть глаза ребенка, которыми бы он глядел до скончания всего и вся, глаза ребенка, который забавлялся колкой древесной веткой в то время, как Александр Великий умирал своей бесконечной смертью. Бренные глаза Дядюшки Педро лишь на какой-то миг замещают своей бесконечной убогостью глаза ребенка. Сейчас умрет он, и с ним – тут же – все.

вернуться

16

Сиеста (исл.) – время послеполуденного отдыха.

вернуться

17

Пресуществление (теософск.) – таинство перевоплощения.