Выбрать главу

«Скажи тете, что мелкой соли у нас нет, но и эта сгодится для варки». Боже, неужели эта дергающаяся штука, называемая рукой, и есть его рука, – почему она не находится в должном покое и на должном месте, и с кем это так спокойно разговаривает Агеда? Дядюшка Педро с диким недоумением оглядел руку, несколько раз повторив ее прямо-таки редкое название, в надежде, что утихомирит, приведет ее в то осмотрительное повиновение, которое и является единственным условием непринужденности. В течение двух или трех веков он поворачивал голову.

Агеда, выказывая признаки притворной, хотя и желанной, радости, гладит стриженую голову мальчика, у которого в руках только что сломанный прут и который уставился на нее своими круглыми глазами. Кору этого прута мастикового дерева нетрудно очистить – достаточно запустить ногти под влажную шкурку, разве что не поддастся небольшая неуместная вмятина. Своими большими круглыми глазами он глядит на женщину, которая, быть может, ему мать. «Послушайте, сеньор, послушайте, сеньор, послушайте, вы дурак, что ли?» – звучит ломкий голосок, и прут часто и воинственно колотит по руке Дядюшки Педро, который пробуждается с горестным недоумением. Испуганный мальчик, забыв о своем капризе, улепетывает, галопчиком сбегая по лестнице.

Дядюшка Педро привязался к дому. Когда он приходил в него со своим объемистым портфелем комиссионера, снискавшим ему подобострастные улыбки злокозненных простаков с присовокуплением слова «доктор», которое он скромно отвергал, но втайне любил, когда он приходил, удрученный неуклюжими прикосновениями недужного времени, испариной агоний, пьяной и сквернословящей дремотой какого-нибудь клиента, когда приходил, измотанный новыми знакомствами и признаниями, дом становился для него чем-то большим, нежели кровом, постелью, легко струившимся запахом кофе, который ему неизменно варила Агеда. Так хорошо было тогда пребывать, подобно немым вещам, в неподвижности, заполняя собой лишь необходимое пространство, едва заметно дышать – почти совсем не дышать. Глаза, занятые различными вещами, уши – наипростейшими звуками, нос – терпкими запахами, которые источала пересохшая земля, язык – железистым привкусом собственной тяжести, были всего лишь органами чувств, но они улавливали мир. «Что такое мир?» – мог бы спросить один из божков у одного из главных богов, и тот, взяв в свои огромные ладони глинистый шар, ответил бы: «Это».

Мало-помалу все шероховатые звуки, скрипя, соскальзывали вниз, неведомо куда, и чувства опрокидывали вовнутрь себя вещи, которыми они были заняты, а из всех этих элементов там, в глубине, нарождались наитаинственнейшие создания – избитые мысли, ненасытно пожирающие друг друга, – мир, ужасающим образом ощущающий себя своими чувствами: разбившаяся тарелка, которая стоит нашему сеньору Гонсалесу позорного разлития желчи, или хищный запах цветов во время панихиды. Иногда набегали сны типа воспоминаний, все того же абсурдного и естественного происхождения, может быть, потому, что среди элементов, сваленных там, глубоко, находился по крайней мере один, наделенный странной милостью способствовать их нарождению, точь-в-точь как желтый платок старой негритянки, который, будучи повязанным на ее усталой шее, вызывал умопомрачительный кашель деда. Но в большинстве случаев память утруждала себя трудолюбивейшей разработкой события. И если все-таки в сооружении оказывался изъян – какой-нибудь жалкий камень не был достаточно хорошо измышлен, здание обрушивалось, и в результате, скажем, курящий по вечерам свою сигару отец возникал, как призрак, в песочном привкусе собственного огрызка сигары, которая в конечном счете сама-то была воспоминанием о какой-нибудь усопшей сигаре.

И тогда поневоле возвращаешься к вонючему продавцу сигар, к сломанному душу, к вечно жующему свою жвачку забытью, имя которому – время.

А между тем Агеда и соседка сделались большими друзьями. Соседка была худолицей и сухопарой. Мускулы и даже нервы выступали из-под ее выпаренной кожи в виде натянутых жгутов. Можно было отчетливо разглядеть, как соседка натягивала эти жгуты, чтобы с некоторым не лишенным грациозности напряжением привести в движение обтянутую кожей голову или руки, столь худые, что слышно было, как скрипят кости. В общем, можно сказать, что соседка вся усохла, затиснувшись в свои желтые глаза (мнимая лень в них разоблачалась почти каннибальским огнем), откуда соседка и руководила самыми незначительными телодвижениями. У нее был глубокий звучный голос, исполненный явных и таинственных намерений. В ночь бдения у гроба усопшей, благодаря своей огненной скорости, соседка поспевала всюду. Она одновременно находилась у входа с чашкой шоколада для зятя Дядюшки Педро, и на кухне, готовя укол для Агеды, и в глубине дома, рядом с Дядюшкой Педро, декламируя утешения, словно ворочала валуны, дядюшка Педро ненавидел ее. А также ее имя – Ребека.

По неисповедимому стечению обстоятельств именно мальчик соседки свел с ней Агеду. Одинокую воительницу Ребеку и убитую горем Агеду связывала участь ребенка. К тому моменту племянник давал Ребеке повод к легкому возбуждению, выражавшемуся в нежности, которую, как ей казалось, она испытывает к нему. Когда донимала нужда, Ребека, оглядывая его со змеиным безмолвием, думала: какое право имела моя безмозглая сестра умереть, оставив это создание на моих руках? И все же она чувствовала к нему определенную нежность, большую, нежели она полагала, и стала менее злой. И сейчас, когда она получила возможность утешать в горе новую подругу, она испытывала, во всей необузданной силе своего порыва, истинную скорбь.

С другой стороны, сирота влек к себе и Агеду. И от избытка чувств она с удовольствием окружала несчастное создание заботой. До этого она думала с некоторым неосознанным презрением об умершей матери и более чем с пренебрежением – о тетке. И вот сейчас то, что было причиной ревнивой неприязни, превратилось в общность обеих женщин – Агеды и Ребеки, потерявших своих родных детей. Обе они хлопотали вокруг одного и того же сновидения, над безвинным одиночеством которого порхали их упования.

Мальчик стал все чаще наведываться в дом. По вечерам, после ужина, пока Агеда и Ребека в сопровождении колкого хора всеведущих вязальных спиц убыстряли вязание быстротекущего дня, украшая его крошечными геральдическими животными, и пока Дядюшка Педро, в дальнем углу террасы, при запятнанном насекомыми свете лампы, отстаивался внутри себя как Педро, а большущие цикады и малюсенькие собаки обменивались вдали сообщениями о всеобщей скорби, мальчик умещал свое маленькое тело пред этими диковинными существами – взрослыми, слушая их бормотание и разглядывая странные цвета – пурпурную блузку тетки и пестрые сочетания бесчисленных отсветов синего, оранжевого и кроваво-красного, испускаемых алмазом Дядюшки Педро, словно бы изнутри камня кто-то подавал отчаянные сигналы. Ему подарили тетрадь и несколько углей для рисования, и когда ему надоедало крошить их о бумагу, он старательно раскрашивал нарисованное, нанося ярко-фиолетовый слой на лицо одной и бескровную желтизну – на блузку другой женщины. Его живое, молчаливое присутствие стало привычным, словно присутствие какого-нибудь ночного животного. Весь его дневной проказливый гомон утихал, превращаясь к ночи в спокойное удивление.