Вчерашний вечер показал, что мы вступили в конечную фазу – упоение достигло высшей, нескончаемо звучащей ноты, – даже голод, казалось, никогда не обладал подобным могуществом.
С самого воскресного утра ощущалась странная взвинченность, бесповоротно завладевшая и самыми невозмутимыми. Они брели с безумной, неумолимой решимостью. Этот вездесущий, хотя и поутихший с некоторых пор шум, каким является хрип улицы, снова стал расти, как приступ бешенства, пока не разразился в полдень абсолютной, оглушающе полной тишиной, способной погасить даже шум на верхнем этаже.
А я – как я избежал засасывания этой трясины? Я не хотел бы выдавать себя за героя или за жертву. Разве все мои помыслы (что и понуждает меня к молчанию) не отданы мной другому, пусть и более скромному идолу, который – я хорошо понимаю это – должен довольствоваться одним-единственным жертвоприношением – моей растянутой на всю жизнь жизнью?
Передышка кончилась. Эти далекие однообразные звуки, на мой слух, – те же, что и неописуемый грохот, царящий наверху: безукоризненный гул – чистый, костяной, обнаженный, – конечный стук слоновой кости о слоновую кость, и к нему присоединяются глухие и жадные удары по дереву – несомненно, этот напев – самый бездушный и нелепый из всех.
Я спрашиваю себя, какое время мы сможем еще продержаться в нашем опустевшем городе. Недолго: Домино догрызает его, он начинает разрушаться.
Я не останусь в нем – невыносимо слышать, как с каждым разом все слабее, замедленнее сытые клацания его холодных безумных клыков!…
На следующий день
Но борода от прикосновения словно улетучилась…
Когда он утром проснулся, веки были такими тяжелыми, что он подумал, не из свинца ли они. «Скорее всего, – решил он, – приснившийся мне кошмар был настолько живым, что переместил мою жизнь туда, где я сейчас нахожусь и где, открыв глаза, я увижу то, что вряд ли можно назвать утром моего нового существования, ведь неизвестно, есть ли здесь ночь и день, может, только и есть что смутное и одинокое воспоминание о сне». И с веселой уверенностью человека, знающего, что очень скоро его непременно разбудит милый хор: тучный, чуть усталый и брюзгливый голос пузатого, на крепких ножках комода, а также беспокойный флейтоподобный, словно у слишком ласкового собачонка, голос элегантного гнутого стула, – позволил себе углубиться в некоторые особо увлекательные вариации темы.
«А может, я теперь бронзовое изваяние вроде „Лежащего мыслителя“, которое по ошибке поставят в парке на высокий пьедестал? А может, сон был настолько засасывающим, что кровать и я стали одной неразъемной вещью, вот и понятно, почему я не могу расклеить веки, чудо имеет свое объяснение: мои чувства пронизаны древесными волокнами, и – что страшней всего – кровь моя одеревенела».
Окончательно изнуренный и несколько обеспокоенный, он решился на последнее усилие и подергал за веки невидимыми и в то же время ощутимыми пальцами. Веки поддались, хотя он и не сразу это понял, – комната была наполнена легким туманом. Когда через миг он смекнул, что происходит, ему показалось, что наступила зима. «Вчера сияло солнце и была жара», – подумал он с большим удивлением. Но тут же ощутил горячие и задиристые лучи солнца, будто огненные шпаги пробивавшиеся сквозь туман, и вздрогнул от новой мысли: не начался ли настоящий большой пожар? Холод, вкрадчиво и коварно студивший его тело, заставил отбросить эту мысль и без промедления подняться.
Это был сеяный, студеный и белый, как иней, туман, и в нем, подобно темным голым скалам, порою всплывала мебель. Словно живое существо, он густыми клочьями выбивался из-под двери. Сидя на краю кровати и обхватив голову руками, человек словно впервые разглядывал свой старый комод из каобы, из тяжелого ее дерева, из вечной ее древесной сердцевины, и выходило, что теперь этот разбитый комод тоже глядел на него сквозь текущий туман, и комод глядел на него с грустью.
Потом он с усилием оделся и вышел в коридор. Хозяйка гостиницы, в которой он жил, Донья Эсперанса, в этот момент тоже появилась в коридоре. Она шла со своим сыном, худым и конфузливым мальчиком, положив на его плечо руку, невысокая и вся нервная, верткая, будто птица. Маленькие, облаченные в туман, они, казалось, находились где-то далеко-далеко. «Думаю, что я никого не забыла», – сказала она хрупким сдавленным голосом, потонув в плюшевом тумане. «Забыла, – сказал мальчик и остановился, скребя ногтями в черной копне волос, – ты забыла господина из четвертого номера». – «Ох, ведь верно! – воскликнула она, тоже остановившись и изящно откинувшись назад, и вскинула руки вверх ладонями, показывая, что таить ей нечего и что она не виновата. – Так как к нему не приходят ни друзья, ни даже письма и его никогда не слышно, забываешь, что он существует». Тут мальчик увидел его в двери и, смутившись оттого, что тот мог все это слышать, поспешно скользнул к лестнице и спустился по ней. Все это время постоялец с засунутыми в карманы руками стоял у косяка двери. Он ощущал страшную пустоту в животе, словно сами его внутренности, внезапно почувствовав холодок близкой опасности, жались к нему, к своему невидимому хозяину, как никогда решительно и дружно и в то же время скорбно испрашивая у него покровительства. Его беспокоило то, что слова Доньи Эсперансы пробудили в нем какое-то смутное воспоминание. Где и когда он уже слышал, будто он ни от кого не получал писем, что мир почти не вспоминал о том, что он жив?
«Какой сегодня туман, Донья Эсперанса», – сказал он, когда она поравнялась с ним, и потер руки, чтобы хоть как-то согреть их. «Только в одном розарии с красными розами, – ответила с наигранным весельем хозяйка, – только в одном появились бутоны. Как хорошо мы сегодня выглядим». – «А я чувствую, что умираю, – сказал он. – Сам не знаю, что со мной». Донья Эсперанса закатила глаза и нежно улыбнулась. «Вот таким вы мне больше нравитесь, когда вы довольны», – сказала она. «Я чувствую себя крайне плохо», – настойчиво повторил он, растягивая слова. «Да, верно, – сказала она, – какое бы ни было утро, ясное и теплое или пасмурное и тоскливое, оно все равно обязательно в тебе наступит, как в деревьях или в других каких вещах». – «Я чувствую себя крайне плохо! – повторил он, почти крича. – Вы меня слышите?» Лицо Доньи Эсперансы было совсем близко от его лица, и оно все время двигалось, улыбалось, широко открывало глаза. И сейчас, добродушно соглашаясь с чем-то, чего он не говорил, оно тараторило, тараторило без умолку: «… вот я и подумала, уж сегодня-то он непременно придет на наш праздник…» Не дожидаясь следующей любезности, он почти вплотную приблизил свое лицо к лицу Доньи Эсперансы – он все не мог разглядеть его, словно оно было чьим-то полузабытым образом. Услышав последние слова и не придав им должного значения, он мягко сказал: «Но ведь праздник был вчера, вчера вечером». Донья Эсперанса запрокинула голову и начала беззвучно смеяться, потом сказала: «Боже, что надето на вас, в такую-то погоду!» – и, торопливо просеменив к столику, вернулась со стаканом и графином своего дивного утреннего вина, которое никто не осмелился попробовать. «Вот, выпейте, – сказала она, покатываясь со смеху, – а то еще умрете у нас от холода, как попугайчик на полюсе, видите, как я вас ценю…» Окончательно смирившись с этой комедией, он протянул руку, чтобы взять стакан. Та же убогая учтивость, с которой накануне он хотел без какой-либо надежды на успех привлечь внимание этой женщины, что вызвало у той беспричинную злость лишь из-за того, что он посмел обратиться с просьбой – а это категорически возбранялось, – та же убогая учтивость сквозила сейчас в его кислой мине, в этой пародии на его душевное смятение, на его страшную агонию. Ему вспомнились беглые улыбочки, которыми его всегда приветствовала Донья Эсперанса и которые с одинаковым успехом могли появиться и не появиться на ее лице при неизменной, еле заметной настороженности: помнит ли он нечто, о чем она скорее всего уже едва помнила, – настороженность эта была, впрочем, миражем участливости, ее пеплом. На этот раз Донья Эсперанса выглядела оторопело. «Вот, – сказала она рассеянно, – так оно всегда и бывает». Она повернулась и в молчании начала спускаться по лестнице. На середине лестницы она обернулась. «Что вы сказали?» – устало спросила она. Постоялец конвульсивно сжал стакан, которого у него в руке не было. «Чтобы я не забыл, чтобы я не забыл», – хриплой фистулой выпалил он, не в силах сдержаться. «В восемь, – откуда-то издалека донесся слабый голос Доньи Эсперансы. – Вы уж не забудьте». Он так и остался стоять в коридоре, поглощенный туманом, с призрачным стаканом в руке.