Друг слушал его, аккуратно перелистывая рукопись, словно у него в руках находился тонкий механизм, в котором он не мог пока что разобраться; при слове «война» он быстро поднял голову и усмехнулся краешком губ. «Значит, ты хочешь, – сказал он, кивая на листы рукописи, – присовокупить к этим лаврам еще и другие?» – «Ты не понял меня, – ответил тот спокойно, – в зарослях я переменю имя, которое, бог даст, смогу писать острием сабли на спине годов.[28] Что же до моего собственного имени, то оно теперь принадлежит автору «Книги Пророчеств». Оно подарено его тени, страждущей в тысячевековой глуби океана».
«И тогда он резко встал, – сказал аккуратный старик в белоснежном пиджаке, откинувшись на парапет Малекона[29] и разглядывая безлюдную «Глориету», где между зелеными железными стульями утренний ветерок гонял брошенную бумагу и маленькие бурые кульки. – И так как у меня не было достаточно вместительного кармана, он взял рукопись, разнял ее на листы, сложил каждый в четверть и, снова положив все в корзинку, протянул мне ее с церемонной грациозностью, которую я не могу до сих пор забыть. Я сел в проезжавшую мимо открытую коляску, так как торопился, а почему, я тебе сейчас объясню, и, посмеиваясь про себя над тем, как я выгляжу с корзинкой, посмотрел на него в последний раз. Могу поклясться, никогда не было на земле более безукоризненного сочетания, чем это крестьянское праздничное сомбреро и скорбная, обтянутая темным сукном спина».
Старик скрестил на груди руки, взглянул на сопровождавшего его юношу, черты которого, при всей открытой свежести, повторяли его собственные, и улыбнулся с той должной мерой честной вины, невиновности и лукавства, которые так хорошо выручали его в самых сложных житейских перипетиях. «Надо тебе сказать, – молвил он, – что в то утро у меня было нечто вроде одностороннего, моей стороной желаемого, свидания в морской купальне, которая находилась – вот ведь какое совпадение! – совсем близко от места, где мы сейчас стоим. Один из американских путешественников выпустил в ту пору книгу, где прославлял морские купания в течение того времени, которое мы называем зимой, и часто его соотечественники во время их пребывания в Гаване следовали этому совету. В гостинице сеньоры Трегент – эта гостиница была моим студенческим „причалом“ – поселились две девушки, которые могли рассчитывать на то, что пришлись бы по вкусу самому разборчивому аннексионисту[30], и которые мне, не ведавшему до того влечения к прекрасному полу, так вскружили голову, что в ней не оставалось места ни для чего другого. И вот я решил снять в купальне кабину, соседнюю с их кабиной, прыгнуть с мостков в море, а там, блеснув умением хорошо плавать, вызвать восхищение моих юных Диан».
Старик повернулся к морю, которое в этот декабрьский вечер, будучи неспокойным, бросалось на прибрежные рифы в кратких приступах бешенства. Сладковатый запах гнилых ананасов и бесконечного запустения наплывал от прибрежных утесов и от старых заброшенных мостков. «В тот год норд был как никогда бешеным, – продолжил он, передернув плечами. – Серые, грязные волны взлетали над мостками, пенились и разливались по настилу купальни, обрушивались на ее дощатые стены, едва не сокрушая их! Решившись на все, я начал было раздеваться и успел снять пиджак, когда около входа услышал голоса девушек, обсуждавших свое решение отказаться от купания, и я поспешил за ними, чтобы составить им компанию по пути в гостиницу. Тогда-то я и вспомнил о корзинке».
С шутливой досадой старик бросил в море бывшую у него в руке скомканную программку. «Начав раздеваться, я поставил ее на каменную скамеечку. Не помню, сказал ли я, что после октября обычно снимали навесы с купальни. Когда я вернулся в кабину, я чуть не сошел с ума от огорчения и угрызений совести. Я увидел, что корзинка разбита волной и что утащены яростным морем, пропитаны студеной водой, неузнаваемо, непоправимо утрачены навсегда листы рукописи, которая возвысила бы Солона над Гомером».
Океан, цвета смерти, нанес по продрогшим скалам удар посильнее, выбросив вверх холодную морось, чуть увлажнившую лицо старика.
«А имя? – спросил, подавшись к нему, юноша. – Наверно, ты помнишь имя твоего друга». – «Нет, – ответил старик, нагнувшись над парапетом, следя за тем, как небо и море мало-помалу превращались в одну сплошную бездну. – Два или три раза мы беседовали с ним во дворах Университета, виделись с ним иногда в антрактах, думаю, что его родители умерли на чужбине, откуда он и вернулся на Остров. Ужасы ноября следующего года перевернули всю мою душу, заслонив опасения, что он может в любой момент вернуться и востребовать рукопись. Я думаю, что он безвестно погиб в этой войне, укрытый своим новым именем, как невидимым флагом, может быть, и в какой-нибудь блистательной атаке, после которой не осталось ни одного живого свидетеля».
Одинокий хриплый крик корабельного гудка раздался по ту сторону мыса, на котором чернел замок. «И ты не запомнил ни строчки?» – спросил юноша, чтобы сказать хоть что-то. «Только атмосферу, только ветер, веявший на тех страницах, – ответил старик, снова передернув плечами. Дрожащим голосом он продекламировал:
Но, разумеется, – безутешным голосом добавил он, – эти стихи, как тебе хорошо известно, принадлежат несчастному Хуану Клементе Сенеа».[31]
И так как еще более сильная волна обдала их пеной, которая теперь скорее походила на иней, они подняли воротники и, оставив позади горестный ропот океана, углубились в ночное умиротворение залитого огнями города.
Игра
Мама! Смерть меня ищет,
чтоб увести на кладбище,
видит, что я обмираю,
и шепчет: я ведь играю.
Со всей терпеливостью своих семи лет, с неподвижностью, почти достойной похвалы, он вынес последние прикосновения, которыми мать пригладила его вихры, и – руки за спиной, каблуки вместе – только приготовился бежать, как она отодвинула его от себя, чтобы полюбоваться на дело своих рук.
«…а главное, не бегай, не лазай на деревья и не смей приближаться к реке», – сказала она, довольная на этот раз результатом своих стараний. Это была одна из наиболее длинных тирад, какие можно вообразить, полная непостижимых советов насчет опасности, которая на ее языке именовалась «стадо», полная наставлений, единственный смысл которых сводился к тому, чтобы лишить коров уважения, которое он именно и хотел им выказать, полная предостережений, которые, если бы он им внял, могли бы лишь послужить глупым свидетельством того, что поле он посетил в качестве туриста. Едва он обрел свободу, как побежал целовать бабушку, хлопотавшую над грязной после завтрака посудой, и, перебежав задний дворик, выбрался наконец на дикую утреннюю волю.
Потом он очутился посреди настоящего мангового леса. В торжественном, задумчивом полумраке чащи еще плавали клочья тумана. Взгляд не далеко проникал за стволы, и когда туман под напором ветра немного отступал, они выплывали, напоминая запахнутых в плащи и внезапно открывающих лица разбойников. Чуть склонив голову на плечо, он остановился между четырьмя гигантами и так постоял, вглядываясь, вслушиваясь. Отец рассказывал, что манго привезли когда-то из Индии, это и объясняло их смугловатую зелень, и, наверно, их кора все еще хранила страх перед когтистыми объятиями тигра. Что с того, что до сих пор из рощ, подобных этой, не доносились звуки его присутствия, – когда услышат, будет поздно! Жертва так и не узнает, что произошло, она даже не увидит его, как сам малыш не видит его сейчас. Вдалеке слева, с дороги, ведущей к погосту, заслышались голоса ватаги ребят из их поселка, которая отправилась на речку удить рыбу. Он сделал два-три непроизвольных шага в их сторону, но вспомнил о своих коротких штанишках. И повернул направо.