Зал разразился неслыханным хохотом, стены зашатались, тогда кукольный Маэстро поднялся и под аплодисменты сделал изысканный реверанс. Потом он подошел и, положив руку на голову Арлекина, сказал медовым голосом, хотя глаза его метали молнии: «Вот и закончилась, малыш, комедия твоего бунта. Неслыханный успех».
Не знаю, именно ли эту историю я читаю в темной зале памяти, когда за окном идет дождь, ведь необходим очень ясный ум (а его бог дает далеко не каждому), чтобы во всей достоверности удержать в памяти истинные дни, не подмененные фантазиями или грезами.
Хотя, в общем-то, так ли уж важно, какая из историй приключилась – та или эта. Куда важнее – и я чувствую это всем своим существом – в одиночестве вслушиваться в суровое, напряженное безмолвие вокруг, пытаясь что-то преобразить, написать между строками, проникнуть в них, сломать их и возродить. Это что-то, неизменно маячившее перед глазами, терпеливо вело все к последней точке.
История о враждебном дагерротипе
Верх этой мраморной лестницы я не могу различить, так как его заволокло мглой. А на лестнице, возле белой железной калитки, стоит мальчик, на его матросской шапочке большими золотыми буквами выведено: «Redoutable»[6]. На всем белом свете только и есть эта мраморная лестница и мальчик.
Не ведаю, что это за место. Но прихожая такая же, как и в те времена: два ковра на полу, разделенные узким проливом из плиток, и книжный шкаф в углу с его запыленными стражами снаружи; портреты под стеклом, которые еще в ту пору предпринимали попытку пошевелиться – изменить положение руки или учтивее обычного улыбнуться в надежде, что кто-либо задержит на них взгляд и этим воспрепятствует их каждодневному испарению, что и является забвением; а в глубине – темное сокровище. Но самое главное – вглядитесь в портрет моего кузена Элисео, висящий на стене около выступа, напоминающего башню (на месте бывшего здесь потайного хода, о котором говорили: «Сегодня мы наверняка отыщем его, это уж точно», и так день за днем, хотя так и не отыскали его никогда) – там была еще дверца, синяя, как в Большой Пизанской Башне.
В старомодной матросской шапочке, черной и без надписи, спиной к серому простору моря и ветра, в тумане, сотканном из тончайших металлических волокон (знать бы, откуда он взялся), так далеко от родной реки Альмендарес[7], маячит фигура моего кузена. В то время (в какое?) нам было хорошо известно, что это сделанный по заказу портрет. Песок, море и воздух были одним живописным полотном, лодка – другим, а стоявшая впереди фигура моего кузена завершала композицию портрета, с бесспорной мастеровитостью выполненного мосье Хуаном, фотографом. В те поры мы знали, где начало и где конец грезы.
Да вот только судите сами: дом пуст, никто в нем не живет, разве что темнота. В те поры его переполняли тысячи звуков, тысячи отблесков, сходившихся в этом месте свидетельством того, что все здесь бодрствуют, глаза у всех открыты, переполнены светом грез. А сейчас здесь, наоборот, царит лишь темное безмолвие, в котором мы молча беседуем – образ и я, ты, образ, и я, взывающий в этом одиноком, покинутом всеми уголке к тем, кто начеку, к тем, кто жив, кто не спит, но грезит. Что это – слышатся шаги? Кто-то находился все это время у дверей. И вот сейчас слышны его легкие, вкрадчивые шаги. Позвольте сказать вам, откуда они доносятся – от входа: по белому мраморному полу они скользят между темной мебелью, между двумя бесконечными дорогами зеркал. Я утверждаю: по другую сторону двери есть коридор, кто-то приблизился к этому месту, чтобы поговорить со мной, кто-то пришел со мной повидаться.
Вот он уже в двери – смотрите. Этот мальчик – я, в дверях я, мальчик, и мне шесть лет. Вот он – мой костюмчик шестилетнего, вот она – моя шапка шестилетнего, вот оно – мое тело шестилетнего, вот она – моя кровь и плоть шестилетнего. Мне бы уйти, мне бы убежать отсюда – не должны мы встречаться лицом к лицу.
Разве не я взываю, разве не я кричу? И вот я, взывающий, прижимаю свое огромное ухо к двери, сверлю своими огромными глазами дверь – силюсь понять, что происходит.
Мальчик стоит перед портретом. Руки за спиной – стоит перед портретом и глядит на него. В другие времена он всегда глядел на него с почтительностью. (Я хотел бы стереть эту фразу «в другие времена», потому что их у меня нет, но она уже написана, и я не в силах стереть ее, даже если стану толкать буквы кулаками, как я это пытаюсь делать.) В другие времена я всегда глядел на него с удивлением – на этого мальчика, приплывшего по морю в столь пустынное место на своей лодке – от туманного горизонта к этому пустынному месту, по морю от своего дома к этому пустынному месту, – и отсюда с видом первооткрывателя, победителя, он говорил родителям в их доме: «Видите, родители, вот он я на открытом мною острове».
Вошедший оглядывается, и вокруг него одна только тишина. За каждой дверью отверзается пропасть, за каждой – колодец, мрак, о чем он не ведает, принимая все это за обычный вечерний сумрак. Маленький и одинокий, он садится в широкое плетеное кресло, как хорошо воспитанный ребенок, снимает белую шапку, играет ею, читает буквы, образующие надпись «Redoutable», и ждет.
И тут я догадываюсь о страшной опасности. Скажите на милость, из какой материи сотворены мальчик, стены, портрет, – разве не из той же вековечной массы грез, не из той же, что образует ночи, вчерашние и позавчерашние дни? И нет ничего странного тогда, что фигура спускается с портрета, приближается к мальчику и окликает его: «Элисео». Теперь-то вы понимаете страшную опасность, угрожающую всем устоям и законам, которые, подобно чемпиону, я должен отстаивать до самой смерти? Видите, фигура приближается и окликает мальчика, видите, мгла приближается и окликает свет, видите, хаос приближается и отрезает грезе путь к бегству! Подобен жалкому зверьку порядок, трусливое у него сердчишко!
В зале становится темно. Окно, словно огненный колодец из чистого золота, излило на пол светящийся ковер. Его неясная, совершенная, бесконечная глубина наполнена разлитой снаружи ночью. Перед самым моим лицом мерцает этот коридор света, эта уходящая к звездам дорога. Свет омывает ноги спокойного мальчика, от кромки света взмывает стена.
Взгляните на меня – рассмотрите Элисео Диего: напрягая слух и зрение, он стережет шестилетнего мальчика. Я и говорю (я ведь сказал об этом), я и пишу (и о ком пишу – тоже я). В моем огромном теле гиганта я проник в ту часть истории, на которой никто не задержался, ведь я, гигант, проник в историю с другой стороны, и упорядочиваю ее, творю, и этим творю самого себя. Видите Элисео Диего, который повернулся лицом к своей грезе и глядит на нее во все свои глаза? Вот бы сделать ее вечной! Вот бы ей стать непреходящей, одной увековеченной минутой, длящейся столько, сколько длится слово! Вы видите преображение мальчика в меня, в тело из темного праха, которое он одушевляет своей кровью, – в гиганта, ютящегося в ночной пропасти, приблизившего свое лицо к дверям грезы? Здесь в точности повторяется его скорбь, повторяюсь я – его двойник – в сотворенном им мире, выглянувший из двери в ночную пропасть, в то время как свет, возникший вокруг его пространства, затопляет его книги и бумаги, запаляя их на своем холодном костре, – говорю вам: я умираю с каждым написанным словом, так же как с каждым часом умирает он, а окончательно я умру с последним словом. Я – Элисео Диего, стоящий лицом к лицу со своей грезой, – во все глаза гляжу на этого мальчика, который прячется в полумраке, на эту картину на высокой стене, в широкой раме, распахнутой в кошмарный сон и в хаос, из которой выглядывает угрожающая фигура. И я подхожу и говорю.
«Дорогой наш кузен, – говорю я так, что мальчик этого не видит, – дорогой кузен, если ты не двигаешься, если ты намерен ничего не видеть, не слышать, не чувствовать, то я расскажу всем этим господам, – и я делаю широкий жест, домысливающий вокруг меня строгих господ, преисполненных почтения и отвешивающих вежливые поклоны, – расскажу всем этим господам чудесную историю твоей смерти». И тихонько, на ухо, я рассказываю мальчику все как было, успокаиваю, унимаю его – он перестает играть своей шапкой и засыпает.