Правил для них не существовало. Пожалуй, только одно — быть вместе.
— Если у меня будет ребенок, то лишь от тебя, — сказала Люсетт. Это стало вторым правилом.
Она все в нем принимала и томилась по нему.
Я хочу… Дай мне… Его…
Здесь?
Да.
На чьем-то вспаханном поле она опустилась на колени; он кончил ей в рот. Окружающий мир вернулся, лишь когда она поднялась.
Взбираясь к садовой башне, Люсьен одолел половину лестницы, когда, взглянув вниз, в купальне, слегка перекрытой березой, увидел свою сильно беременную дочь. С тех пор как дети выросли, купальней почти не пользовались. А раньше летом там плескалась вся семья. Люсьен приостановился; Люсетт энергично намыливалась, и ему вдруг стало легко и радостно. Любовь надо принимать такой, какая есть. Ведь некогда он сам был таким же глупцом. Ну и что? В конечном счете все утрясется, даже это.
Наверняка, дочь понесла от Пьера, но все будет в порядке. Случается, факел похоти вспыхивает в чудных полутемных комнатах, однако семья как-нибудь его обуздает. Люсьен это знал по собственному опыту. Он продолжил подъем по железным ступеням, но снова оглянулся: мокрыми руками Люсетт пригладила светло-русые волосы, отчего они потемнели. Потом она будто что-то услышала и, повернувшись спиной, нагнулась, и тут ее заслонила стройная фигура голого Пьера Ле Кра.
Из невинного счастливого зрителя Люсьен вдруг превратился в соглядатая. Дочь уперлась руками в заплесневелую стенку, а Пьер, ухватив ее за белые бедра, безостановочно ей всаживал, словно пытаясь пробиться к центру вселенной. Люсьен вспомнил ручку Люсетт, что смахивала крошки ластика со страниц его рукописи.
Он поспешил вниз по лестнице — к земле, с которой открывался лишь нормальный человеческий обзор. С высоты десяти метров смотришь за ограду, видишь неожиданно открывшийся дом. Писатель на воздусях. Японские живописцы называют это «техникой снесенной крыши». Проклятым всевидящим оком он узрел неприкрытую правду их любви. У девочки, которую после приснившегося кошмара он баюкал на руках, теперь потребности взрослой женщины. Отец не должен этого видеть, хотя некогда с этим же созданием они вместе плескались под водяными струями.
Ростом она была ему по колено.
Бывали ночи, когда Люсьен, взбудораженный безумством дочери, не мог уснуть. Как ее, воспитанную и послушную, угораздило связаться с таким человеком? Или все потому, что Пьер — именно тот мужчина, какой ей нужен, и плевать на все принципы? Видимо, негаснущий уголек похоти так ее распалил, что семейная скорлупа уже не могла сдержать пожара. Однако сейчас Люсьен еще больше любил свою гордую несгибаемую дочь, соратницу по трудам Фламмариона, которая, не спросясь, впрыгнула в жизнь опасного чужака, в ком лишь одно могло вызывать симпатию: стоя раком в садовой купальне, именно его ласкам она отдавалась и, беззащитная перед наслаждением, подмахивала задом.
Порой истина скрыта столь глубоко, что взрослый может отыскать ее лишь за долгие часы ночного переписывания, что сродни заточке клинка. Детям же тотчас все ясно. Непостижимо, как стихотворный цикл Пьера вышел столь мощным и достоверным. Невероятно, чтобы дочери были так близки и так небрежны друг с другом. Некогда карманы Люсьена были полны мудрости, которую он раздавал детям. Разве не он научил их перелезать через ограду и правильно кормить собаку?
Возможно, в своей жизни он «уже достаточно сделал», как сказала ему одна романистка; это было перед войной, на светском приеме. Она имела в виду, что им написано достаточно, чтобы считаться выдающимся хотя бы по меркам литературной карьеры. Уже тогда это его не утешило. Славы он не хотел, она была ему чужда, как и в двадцать лет. Он защищался от нее разноликостью. (Он всегда путешествовал лишь с одним спутником, с которым прощался, скажем, в Лапалиссе и затем находил себе другого, с кем ехал в Бургундию.) Тем не менее в салоне на авеню Гош он танцевал с хрупкой, словно птичка, романисткой, одна рука которой лежала на его плече, а другая гусиным крылом обвила шею. Уловив кое-какие намеки, он представил ее своей любовницей. Она обладала изящным слогом, ее произведения имели успех. Но для него писательство было убежищем. Он хотел, чтобы все было безотчетно, как в его первые годы работы, когда страница казалась голубятней, где он скрывался от уже изведанных царств. Была встреча, волнующая многообразность. Никакой рассудочности. Начав писать, он не мудрствовал, но потом рассуждения стали его неотъемлемой частью. А хотелось-то одного: бесцельно вальсировать с кошкой.