Сама она тоже плохо знала большой мир, наверное, еще хуже его. Жизни вне дома для нее не существовало. Вечерами она сидела в кухне, потом укладывалась в кровать за занавеской. Хотелось написать Роману о том, как она его любит, как по нему изголодалась, но неграмотный муж не смог бы прочесть ее письма. Она сожалела, что не выучила его читать, — сейчас ему было бы не так одиноко, — но он всегда возвращался с работы измученным. Дождавшись темноты, она ополаскивалась дождевой водой из бочки, что стояла у хлева, и, запалив лампу, возвращалась в дом. С книгой садилась в кресло, но почти сразу засыпала. Читать при комнатном свете она не умела, хотя каждый вечер пыталась. Радость была уже в том, чтобы с книгой в руках умоститься в мягком кресле. Когда лампа выгорала, она просыпалась. Наверное, ее будил чадящий фитиль. Минуту-другую она приходила в себя, а потом в темноте забиралась в кровать.
Война
Кривой, Люсьен Сегура в боях не участвовал. Он записался добровольцем в команду, которая изучала хвори и травмы в зоне боевых действий у бельгийской границы. Люсьен прибыл с трактатами о новых методах реабилитации, которые сам перевел с немецкого, но измотанным молодым врачам было не до него. Вокруг творилось черт-те что: минометный огонь, голод и, более всего, страх косили войска. Меньше всего здесь требовались научные изыскания. Люсьен готовил отчеты и работал в лазаретных палатках. За месяц он стал другим человеком, не отличимым в море бойцов и санитаров: исхудал, его эспаньолка разрослась в неопрятную бороду. Он продолжал слать в Париж раздраженные и злобные отчеты, которые, видимо, никто не читал, их просто хоронили в архиве.
На втором году службы Люсьен подхватил дифтерит. Сначала его слегка лихорадило, потом ему стало трудно глотать. Через два дня он не мог даже шептать — парализовало гортань. Горло распухло, он задыхался. Глядя на харкающих кровью соседей по инфекционной палатке, он понимал, что видит свое отражение. Покорный фаталист, сейчас он всеми силами противостоял изнуряющей боли, от которой мутилось в голове. Люсьен знал, что первые двенадцать дней болезни — самые безжалостные и опасные. Сознавая, что в лазарете полно иных хворей, он выбирался из палатки и спал на улице, чтоб не дышать зараженным воздухом. Среди тех, кто ступил на тропу смерти, невозможно уединение, в котором он нуждался, дабы сохранить остатки сил. Люсьен глотал лишь все кипяченое, отказываясь от неизвестного питья.
Получив неутешительный прогноз военврачей, в Эперней приехала его жена; она едва узнала Люсьена среди других больных. Когда он заговорил, она не понимала ход его мыслей и дикую озлобленность на политиков. Он требовал, чтобы его оставили с «товарищами», хотя в желании выжить был полностью сосредоточен на себе и течении своей болезни.
Через двенадцать дней его и других уцелевших отселили в изолятор, где они сами готовили и сами за собой ухаживали. В них еще жила зараза. Беловатая пленка, «горловая чума», еще могла их удушить. Испанцы называли ее «удавкой» — 1613-й был «годом удавки». Люсьен больше других знал о дифтерите и, даже распластанный на грязном полу палатки, кичился своими познаниями. В 1670-х, под микроскопом разглядывая слюну, Левенгук[75] обнаружил бациллы, «шнырявшие, точно щурята в воде». Поэтический собрат. Американские колонисты сочли болезнь «плодом греховного блуда», Божьим промыслом для очищения мира. В борьбе с дифтеритом применялись средневековые методы, но когда он выкосил наполеоновскую армию, император обещал двенадцать тысяч франков тому, кто найдет противоядие сей заразе. Опыт Бретонно,[76] вставившего в свое горло искусственную пленку, навсегда останется классикой клинической медицины. Затем Агостино Басси,[77] изучавший зараженный шелкопряд, вывел доктрину о микробах-паразитах. Но в 1917 году на бельгийской границе в борьбе с болезнью не было иных средств, кроме молитвы.
Люсьен Сегура все еще был жив. После горячки наступила прострация, когда, обессиленный, он лежал на узкой койке, тупо уставившись на свою ладонь или обложку какого-нибудь чудовищного романа — возле палатки солдаты оставляли всякую белиберду, но однажды кто-то положил «Шуаны» Бальзака, историю «любви и приключений». В лихорадочном изумлении Люсьен заглатывал по тому в день.
Уединение постепенно избавляло его от повседневности. Мир представал через раскрытые клапаны палатки. Как-то раз Люсьен услышал непонятный шорох, природа которого разъяснилась, лишь когда в проеме возник офицер, на ходу пытавшийся развернуть большую карту. Звуки стали важны, ибо порождали воображаемые картины… В Марсейяне он лежит на кушетке и слышит подлетающую стаю ворон, которая затем шумно устраивается в тополях. Вот знакомо простучали копыта лошади, что в повозке везет Мари-Ньеж, а сейчас слышны струи садового душа, бьющие то в землю, то в тело купальщика. Он улавливал шорох скальпелей на резиновой подстилке, доносившийся из операционной палатки, и далекий предсмертный кашель, в котором распознавал затаенный страх. Звуки складывались в карту, позволявшую определять расстояния, отличать шаги по слякоти и в пыли, удалявшиеся и приближавшиеся голоса.
75
76
77