Выбрать главу

как портной-неумеха, шиворот навыворот, где умышленно, а где по причине дальности тех лет, которые видятся теперь будто в тумане.

— Ну что задумался, умная голова? Топай давай! — поторапливал Гордя медлившего друга, зажевывая последнюю огурцом. —Не обессудь, малый, дело, сам понимаешь, государственное — смену воспитывать буду...

— Ты уж навоспитуешь, — бормотал Прокоп, закрывая за собой дверь. — Знаю я тебя, воспитателя...

Его, Прокопа, в жизни никто не пригласил выступить в школе перед детишками, без него проходили вечера в клубе, куда собирали допризывников со всей округи. А к Гордееву дому чуть ли не каждую неделю подкатывали машины — то председательский «газик», то райвоенкомовские «Жигули», а то и райкомовская «Волга». И туда везли старика и сюда. Одна у него была забота — сам признавался — за собой следить, как бы не пустить с трибуны, по привычке, длинным забористым матерком... Слушали его внимательно, хлопали дружно...

А чем хуже был он, Прокоп? Гражданская гражданской, а взять недавнюю Отечественную. Гордя на ней и пороху не понюхал — по причине болезни желудка белый билет имел, в тылу отсиделся. А он, Прокоп, когда фашисты надвинулись, самолично, не дожидаясь повестки, поспешил к военкому. Правда, служил в нестроевой трофейной команде, но в переделки опять-таки попадал аховые, снова ранен был и снова орден заработал — Красную Звезду... Так у кого ж заслуг больше?

Поначалу и он не прочь был в кругу односельчан похвастаться боевыми наградами, порассказать, как заработал их, а поскольку все мужики и сами воевали с немцем, приходилось больше вспоминать гражданскую. «Вот когда мы Перекоп брали...» — начинал, бывало, Прокоп, слюнявя в губах самокрутку и с наслаждением делая первую затяжку. И замолкал. «Ну и что?» — спрашивали мужики. «Помню, командир у нас на Перекопе был. — Прокоп делал вторую затяжку. — Ужасть какой бедовый! Как шумнет, помню: «Красные орлы, за мной!..» И опять замолкал. «А дальше что?» —«А что дальше? — удивлялся Прокоп. — Дальше мы врангелят этих, того...» Чего уж греха таить, на красное словцо не мастак был Прокоп. Вскоре его перестали слушать, и только он заводил: «Вот когда мы Перекоп...» — как раздавались смех и дружное шиканье — заткнись, мол, со своим Перекопом. А вот кличку себе схлопотал, так и прозвали его — Перекоп.

Все же лет пятнадцать тому назад, когда наконец-то по-настоящему вспомнили их брата фронтовика, пригласили его однажды на районное собрание, посвященное Дню Победы. Усадили их отдельно, на сцене, за почетным столом, на котором в праздничном свете сильных ламп поблескивали строго поставленные в длинный ряд огромные графины с водой. Можно было просто протянуть руку, налить в стакан и утолить жажду — она сильно в тот вечер мучила Прокопа, наверное, от волнения. Но вольности такой он себе не позволил, графин не потревожил, сидел, напустив на лицо внимание, слушал выступления бывших солдат. Все шло ладно до тех пор, пока не предоставили слово и ему, Прокопу. Он внутренне готовил себя к этому весь вечер, но в решающую минуту растерялся, его бросило сначала в холод, потом он покрылся испариной. Уже тогда его мучила ножная болезнь, он тяжело заерзал за столом, застучал клюкой, пытаясь подняться и с тоской глядя на трибуну, которая, показалось ему, отодвинулась куда-то в даль. «Пусть с места говорит! — закричали в зале. Однако отказали не только ноги, но и язык. Сумев в конце концов встать, он раз-другой взмыкнул нечленораздельно и под сдержанные смешки, правда больше сочувственные, чем злорадные, снова плюхнулся на стул... Удручала тогда Прокопа мысль, что его могли принять за пьяного, на деле ж он и капли не выпил.

Больше его никуда не приглашали, махнули на него рукой: робок-де и не оратор, пусть дома сидит.

Дед и сам знал за собой эту слабину — робость. И завелась она в нем давненько, еще в дни молодости, когда пришло к нему горькое понимание, что живешь не так, как хочется...

В ту зиму слух по деревне прокинулся: завелась в Колпинской даче, забегает на бывшее помещичье подворье лисица. Эка невидаль — лисица, никто бы и речи о ней не повел, да вся закавыка в том, что больно диковинна была колпинская Патрикеевна. Первым увидел ее Устин — старик трезвенный и ни в какой лжи не уличенный. Приплелся он на сожженное мужиками в революцию и покинутое хозяевами подворье, чтобы парой-тройкой кирпичей разжиться — печку починить. Опустил в мешок кирпичину, глядь, а у елки неподалеку зверь стоит и этак пристально на него, Устина, смотрит. У безоружного старика в животе от страха похолодело — думал, волк, до того большим и плотным был зверь. А потом вгляделся — доподлинно лисица: морда острая, хвост пушист, шуба огнем полыхает. Старик на нее кирпичом замахнулся, а кумушка зубами щелкнула, пасть скривила — ухмыльнулась будто...